Юрий Оноприенко

Юрий Оноприенко родился 10 мая 1954 года в селе Стригуны Борисовского района Белгородской области. Окончил Курский железнодорожный техникум и Воронежский государственный университет. Работал в локомотивном депо, а с 1978 года в областной газете «Орловская правда». Член союза писателей РФ, автор многих книг прозы. Печатался в журналах «Москва», «Наш современник», «Роман-газета» и т.д. Лауреат Всероссийского конкурса короткого рассказа им. Шукшина и Всероссийской Бунинской премии.

 
«НОЧНОЙ РАЗБОЙНИК, ДУЭЛИСТ…»
Повесть

«Многое хотелось бы рассказать об этом необыкновенном, преступном и привлекательном человеке».
Л.Н. Толстой

Глава первая
«БЛАГОВОСПИТАННАЯ ОСОБА»
Граф Иван Толстой, большой, волосатый и моложавый старик, сидел в своём обширном кабинете и был вне себя. Только что доложили, что его великовозрастный сын Фёдор, блестящий баламут и гуляка, выкинул новый громкий моветон.
— Улетел на каком-то духовом шаре! Швырял с него в коров порожними бутылками! Сколько можно… Сей же час поговорю с ним по-свойски, давно пора.
Вошёл сын, и кабинет будто сузился вдвое, заполненный вошедшим. Симпатичный верзила, едва за двадцать, а уж на голову выше отца, плечи в аршин, и взгляд прямой, предерзкий. А голос нарочно тихий:
— Звали, папа?
— Звал! — вскричал граф, от этой хитрой сыновней тихости немедленно теряя самим приготовленный для начала сдержанный тон. — Ты скажи, доколь пугалом столичным будешь? Доколь род уронять?
— Что, как? Я вас, папа, ничем не порочил.
Стоит ровно и умильно, а в глазу бес.
— Не порочил? А из Морского кадетского корпуса в славнейший полк Преображенский пришёл — что сотворил? Только зачислен был — и сразу на три седмицы исчез. Без следа, будто к шведу убежал. До сих не говоришь, где тогда был. Где тогда был?
Фёдор переступил с ноги на ногу — будто пожарная лестница качнулась.
— Извините, папенька, но это и за честное слово сказать не в силах.
— Он не в силах, он честный! К княжниным мамзелям каким-нибудь залился, либо хуже того, к цыганкам на Васильевский…
Граф подхватился и, путаясь в парчовом халате, стал холерическим шагом мерить кабинет, запинаясь у окон, хватая и рвя набок тяжкие портьеры.
Сын стоял недвижно, глядел всё так же чертовски-невинно. Он всё же уважал отца, и Иван Толстой это знал, и прощал его. Но сейчас гнев пересилил, лился неостановимой лавой.
— Выперли тебя из преображенцев, и правильно сделали. В простой армейский полк отчислили, а ты там что?
— Что? Не помню.
— Забыл! Это он, геройский поручик, который двенадцать карточных пулек и назад, и наперёд помнит! Забыл, как самого Дризена, своего командира полка, на дуэль вызвал! Хорошо хоть не стрелялись.
— Да нет, — смущённо кашлянул, отворачивая наконец взгляд, Фёдор. — Стрелялись…
Граф повернулся, медленно подошёл к сыну — сын при его приближении вытянулся во фрунт. Иван Толстой протянул руку, слабо подёргал Фёдора за молодой, ещё не ощетинившийся бакенбард, отступил и сел с одышкой — быстро сердце злостью выдохлось, и впрямь застарел граф.
— Ладно. Живы оба, и ладно… Ты у меня, знаю, главный стрелок в Петербурге. И на сабле лучше даже этого Севербека, фехтовального учителя, что у всех у вас в моде сейчас.
Замолчал, дыша. Фёдор тоже молчал, выжидая, когда отец усмирится до конца.
За окнами чья-то карета грохнула в ухаб, донеслись разнобойные крики.
— Сын мой единокровный, что мне с тобой, детинушкой, делать… — слабо потянулся из кресла граф. — Что это хоть за шар надувной, кто тебя в него сесть соблазнил?
— Чего меня блазнить, это я сам Гарнера уломал, папенька. — Фёдор легко подошёл, склонился вдвое, мягко поцеловал сидящего отца. — Шар этот без правленья, три раза нас на Балтику ветер угонял, благо что обратно принёс.
— А бутылки, коровы?
— Мы его, шампанского, и взяли-то всего несколько дюжин… Не складывать же пустые бутыли в корзине, они воздушный шар книзу утянут… Вот и кидали. Я всего две бурёнки спугнул, Гарнер и вовсе одну.
— Ох, Федя, ты и людей пугаешь, а уж меня всех боле. О тебе весь свет стольный только и судачит. Ты как чудище обло…
Шаркающе вошёл старый камердинер Савва, доложил графу о приезде младшего брата Петра Толстого, да ещё Волконского с Трубецким. Иван встрепенулся:
— Проси прямо сюда. Нечего мне перед своими в камзолы одеваться. Я, Федя, на тебя в горячности, совсем про их визитон забыл. Не уходи, они с делом важным и тебя, сказали, касаемым.
Гости вошли, пообнимались — все они были хорошая родня. С Петром был его сын, тоже Фёдор и тоже из Морского кадетского корпуса вышедший. Он был тонок, благообразен и как будто чем-то выпуган.
Перешли в залу, расселись. После коротких фраз, приветственных, обычных (все знали, что в этом доме любят изъясняться простецки), граф Пётр Толстой сказал:
— Невиданное дело государь Александр Павлович затеял, слыхал, братец? Вокруг Земли плыть молодого Крузенштерна, героя Гогланда, посылает; заодно и в Русскую Америку заглянуть.
Пётр всё знал заране; он был на виду, участник турецкой и польской войн.
Но Иван младшему брату в сведениях не уступал.
— Слыхал, слыхал, велик подвиг будет. Правильно, когда Беринг открыл Аляску, держава наша Российская вокруг всего света простёрлась, без таких походов ей теперь нельзя.
— Да, — кивнул Пётр, но что-то нерадостно. — Новый век пришёл, он тоже геройским для России-матушки выйти должен. И начнётся сразу с такого большого дела.
Иван Толстой пригляделся:
— Что ж ты так унывен, брат?
— Да как же… — Пётр оглянулся на Трубецкого с Волконским, будто ища поддержки. — Сына моего, Фёдора, в эту экспедиторию записали, честь оказали.
— Так и мило! Молодой граф Фёдор Петрович, примите мои поздравления.
Фёдор Петров сын вскочил, молча поклонился, сел и покраснел.
— Мило, да не совсем, есть беда-загвоздка, — продолжил его отец. — Ты же помнишь, ещё с кадетского корпуса у него морская болезнь обнажилась. Качает и рвёт его до синевы на лбу. Никак нельзя ему плыть в такую даль. Да и не моряк он вышел, к художествам тянется.
— Эге, — тронул себя хозяин за жёсткий ус. — Так что делать хотите?
— Хотим, братец, поменять моего Фёдора Петровича на твоего Фёдора Ивановича. Если он, конечно, не против.
Фёдор Иванов сын выпрыгнул из кресла и прокричал в детском телячьем восторге, но громовито:
— Я не против, дядюшка! Папа, я не против, пустите, а то сам на корабль убегу. Федя, братец, дай я тебя обниму!
И Фёдор могучей пятернёй схватил двоюродного брата-тёзку, поддёрнул к себе и принялся тискать его, как мягкую ватную куклу. Все родичи заулыбались, кроме Ивана Толстого, поскольку новая затея обрушилась крепко, ударила сильней духового шара.
— Постой-ка, сын, присядь. Братец Пётр, в какой задаче предусмотрено плыть кому-то из наших Федек?
— В задаче сопровождающего Николая Петровича Резанова, который послом в Японию плывёт, а потом в Русской Америке высадится, в своей Российско-Американской компании.
Фёдор Иванов сын снова вскочил:
— Хочу!!
И в приступе горячего азарта поручик отшвырнул ногой писаное кресло, которое жалобной тумбой упало набок и прорвало английскую шпалеру в стенке.
Гости не смотрели на дорогую испорченную шпалеру, смотрели на хозяина. Тот минуту сидел насупившись, потом сказал:
— Кому хочу, а кому и как ссылка… И он же корабль Крузенштерну утопит.
— Папа, не обижайте, я русский офицер!
— Что папа, что офицер? Вот не пущу, и всё. Тебе ещё за шар как бы не ответить.
Причёсанный князь Волконский осторожно вздохнул и проговорил:
— К вашему слову, государь Александр Павлович, говорят, были этим самовольным полётом весьма неудовольствованы.
Хозяин в который раз встрепенулся:
— Уже до государя-императора дошло? Так, вот что: надо вправду тебя, Федька, убирать из Петербурга.
Иван Толстой, когда подпирало, был скор на крепкие перемены и поворотные решенья. А тут была последняя капля, и она тюкнула по отцовскому темечку в самый момент.
— Плыви от греха подальше. Однако… — старший Толстой запнулся. — Ведь придётся насчёт этого писать прошение Александру Павловичу. И вот боюсь, государь-то нам кукиш и покажет, после шара-то. Скажет, пусть этот летун сначала под караулом посидит, а потом плавать просится.
— Была не была, а это для нас остатний выход, — сказал Пётр Толстой и обнял племянника Фёдора, и расцеловал; впрочем, едва достав ему до щеки.
Прошение было послано назавтра; а скоро узнали и высочайший вердикт: «Насчёт этого буйного затейника Фёдора Толстого пусть решает Иван Фёдорович Крузенштерн, ему плыть и с ним мучиться».
Крузенштерн долго раздумывал, но согласился. Почти двухметровый попутчик пригодится в любом опасном плаванье, тем более таком дальнем.
Правда, кто-то из адмиралтейских писарских крыс напоследок устроил малую издёвку — записал в морские бумаги-реестры могучего буяна Фёдора Толстого как безликую женщину: «Молодая благовоспитанная особа, сопровождающая Николая Петровича Резанова в купе с другими сопровождающими в качестве кавалеров посольства».
Фёдор Иванов сын на это и ухом не повёл. Распрощался со всеми друзьями, «благовоспитанно» удержался от кутежей и дуэлей и в урочный день с торжеством и ликованьем отправился в Кронштадт, к кораблям великой экспедиции. Шёл август тысяча восемьсот третьего года.
Крузенштерновский трёхмачтовый красавец-шлюп «Надежда», построенный совсем недавно, принял поручика Толстого на борт, не ведая, какие в этот миг кличет на себя злоключения.

Глава вторая
МАРКИЗЫ
Иван Крузенштерн, блестящий тридцатитрёхлетний капитан с правильными сдержанными чертами лица и усвоивший в пятилетнем своём английском волонтёрстве правильные европейские манеры, сорвался в бешенство уже на подходе к Ла-Маншу.
Пришёл старший помощник и доложил, что весь запас вин на корабле выпит.
— Что? — вытаращил выпуклые глаза начальник экспедиции. — Да ты сам пьян, что ли?
— Ну, нет… да… Немного Фёдор Иванович угостил… который граф.
Крузенштерн бросил подзорную трубу, в которую прощально разглядывал знакомый тусклый берег Туманного Альбиона, и застучал подковками сапог по трапу, ведущему в трюм.
Его урождённо-курляндскому серому взору предстала картина теперь не тусклая, а дочерна унылая: ящики мадер и ромов, рассчитанных на два года вперёд для всей команды, были пусты — после всего лишь двух недель плавания!
— Когда успели, кто приказал?
— Так этот же… который граф.
— Сюда его!
Толстого позвали, он пришёл — весёлый, с розовым ртом, будто с бала.
— Сударь милостивый, что это, кто вам разрешил? Вы всю команду все эти дни поили?
Толстой само миролюбие:
— Капитан, быть тебе адмиралом. Ты Иван Фёдорович, а я Фёдор Иванович. Кто кому сын родной, кто отец? Ты мне станешь тут отец, хотя хлипок и безус.
— Увольте от этих бредней! — вскричал капитан. — Жаль, поручик, вы не в моём подчинении, а то бы я вас очень примерно наказал.
Толстой чуть протрезвел:
— Что? Поединок! Сейчас же, стоя на реях!
Крузенштерн повернулся и ушёл, и потом старался общаться с Толстым только через старпома.
А Толстой всю Атлантику, все полгода тяжело страдал от тесноты и праздности. Его натура ежечасно требовала дела, дела; дела шутовского и бравого, со сменой лиц и декораций, со скачкой и картами — а взамен перед глазами был пустой круг горизонта, узкая палуба и несколько кают-берлог.
Экспедиция плыла делать географические и погодные замеры, открывать остатние тихоокеанские острова и японские проливы, а этому скучающему великану хотелось сигать за борт, подныривать под шлюп, пробовать каждый шпангоут на крепость ударом кулака.
Сорокалетний Резанов был человек государственный и солидный, причём он сам выдумал эту экспедицию, отвечал за неё перед государем, посему оказался стоек и не пил с Толстым, и не играл с ним в преферанс, больше читал. Толстой говорил с тоской:
— А я вашего читать не стану. Мы каждый день читаем книгу жизни; сия книга полна страстей небывалых, без повтора; они неиссякаемы и одних доводят до блаженства и блажи, других до одури и угрюмства. Хочешь, я тебе сейчас на простом примере покажу…
Он манил пальцем боцмана-тугодума и шептал, что офицер такой-то назвал его дураком; боцман, тяжело размышляя, брёл к тому и устраивал тягучий скандал; потом они шли к Толстому за уточнениями, а тот хлопал обоих по рыхлым плечам:
— Я перепутал, панове-хренове; не этот тебя обозвал, а тот; и этого, кстати, тоже.
Шутки его были то по-мужицки грубы, то тонки, намёками, как в изящном светском пустобрёхстве, — но после них неизменно вспыхивали ссоры; в конце-концов перессорились все — такая книга жизни никому не нравилась, и Толстого хотели тайком побить; однако он всем напоказ прошиб чудовищным своим лбом дощатую перегородку кают-компании — и с той поры сильные от него шарахались, а слабые угодничали.
В то же время его любили; он был бескорыстен, знал тьму забавных баек из закулисной жизни великосветского Петербурга — а главное, все видели, что Толстой мучается, как зверь в клетке, что мастодонская силушка его рвётся на волю.
Он становился спокоен только когда штормило, когда паруса хлопали будто пушки, а мачты мелко и противно дрожали; Толстой не прятался вниз, стоял в эти минуты на палубе — неподвижно, намертво ухватившись за канат, раздувая ноздри, ловя и впитывая горящим взглядом каждую волну, каждый пенный вал.
— И пусть его смоет, — раздражённо отмахивался Крузенштерн, уже понявший запредельность этого упрямца. — Не вязать же его самого канатами к каюте.
У ревущего мыса Горн, самого страшного земного места, бесовского оконечника Южной Америки, Фёдор выл на палубе от восторга, указывал пальцем назад в черноту, в которой пропадал и вновь слабо являлся второй корабль экспедиции, шлюп «Нева» капитана Лисянского, — и орал ужасающе-счастливое, жутковато-бессмысленное:
— Плыви! Плыви весь, я тут, я с тобой! Ура стихии, гимн победе!
Это был уже март восемьсот четвёртого и победа впрямь близилась: впереди маячил Тихий океан, на другом конце которого светилась Русская Америка — Аляска; а посреди него лежали Маркизские острова, застывшая россыпь мелких вулканических комков с запахом сладких экваториальных ванилей и ароматом гомерических приключений изнывающего Фёдора.
Он собственноручно зашил изодранный после горновского шторма бом-кливер, самый передний парус-треугольник, — и всё смотрел, смотрел вперёд; но Маркизы вынырнули из-под обновлённого бом-кливера только через месяцы.
Когда бросили якоря и вышли на берег, там стояли француз Жан и англичанин Джон, люто ненавидевшие друг друга, но неразлучные, потому что по-человечески поговорить обоим больше было не с кем.
— Маркизы французские, и поэтому иди, Жан, сюда, — сказал Толстой, отпихивая потного Джона, первым прибежавшего с рукопожатием. — Как зовут этот остров, Жан?
— Нукухива, — ответил благодарный француз, показав язык надувшемуся англикосу.
— Ладно, ты здесь главный наместник, а туземцы тут есть?
— Есть. Даже король есть. Вот идёт.
Из саванны вышел сорокапятилетний человек, весь коричневый и с особо коричневым пузцом.
— Танега Таи Охаэ, — шамкнул он, стукнул себя в круглую, как дыня, грудь, потом указал назад, на тропический лес с шалашами и какими-то строениями. — Таи Охаэ.
— И ты охальник, и народ твой охальник, и я, значит, буду охальник, — согласился Толстой. — Повезло мне, вперёд Крузенштерна дипломатию навёл. Что ты умеешь, король-охальник?
Жан перевёл. Танега кивнул, упал на четвереньки, быстро, старательно цепляя дыней песок, пополз в лагуну, нырнул и вынес в зубах жемчужину.
— Хорошо, — сказал Толстой, беря из его жёлтых зубов драгоценную белую горошинку и отдавая её Жану. — А хочешь знать, что умеет король французский, вот его?
Показал на Жана. Жан глянул с подозрением, но перевёл. Маркизский король преданно кивнул и аж заюлил с нетерпением, по-собачьи. Толстой посмотрел на это юление, обшарил глазами берег, поднял обломок бамбука:
— Твой патрон, французский король, ну, по-нынешнему император Буонапарт, — кстати, на тебя похожий, — умеет приносить в зубах палку. А ты сумеешь? Я брошу, ты принесёшь.
— Не надо так, — попросил Жан, покрываясь испариной. — А то они меня могут съесть.
— Переведи, ничего плохого. Вот увидишь, ему понравится.
Жан перевёл. Король кивнул, оскалив зубы, показывая, что умеет носить палку.
Толстой швырнул бамбук в лагуну. Король Танега кинулся с явным удовольствием, поплыл, цапнул плавающую палку зубами, развернулся и, как умный верный пёс, принёс её в зубах, на берегу стал опять на четвереньки и положил ношу перед Толстым.
Он был вообще-то довольно красив в этой своей искренности, туземные зрачки его светились великим счастьем, он что-то бормотал.
— Просит ещё, — смущённо объяснил Жан.
Занятия с палкой продолжались полдня, к неописуемому удовольствию короля.
Матросы разбрелись по острову, таская на корабли воду, бананы, диковинные ванильные ягоды.
Наигравшись, Фёдор Толстой сказал:
— Жан, спроси, что это за рисунки у него на спине и лодыжках? Всё время смотрю — не смываются.
— И спрашивать не надо, это татуировка, пустая забава здешняя, наколка. Колят — и сок, смешанный с каким-то дерьмом, под кожу пускают. Потом за всю жизнь не выведешь.
— Да? А кто это лучше всех делает? Спроси-спроси.
Король поспешно забормотал. Говор был твёрдый и отрывистый, будто камешку во рту перекатывались.
— Сказал, люди вон с той земли, что напротив. Но они там совсем дикари, палки не умеют в зубах носить.
В нескольких километрах плавился в тропических лучах ещё один остров. Толстой задумчиво глядел на него.
Утром Фёдора Ивановича на шлюпе не обнаружили. Его не было целые сутки. Наконец явился — приплыл с соседнего острова на королевской пироге-долблёнке. Поднялся на борт, Крузенштерн его сурово спросил:
— Извольте, поручик, объяснить отлучку.
Фёдор молча скинул одежду. Команда ахнула.
Граф весь — с буйной головы до пяток-тумб — был изукрашен пёстрой татуировкой, штукой невиданной и пугающей. На груди Толстого сидела огромная красная птица с хищным зелёным клювом, по рукам вились сине-коричневые змеи с чёрными жалами.
В цветных орнаментах было даже мягкое место. И даже причинное…
— Это же боль адская, — вскричал судовой врач. — Как вы выдержали, граф? Тысячи уколов всего за сутки.
— Их пятеро художников единовременно надо мной работали, — трубно смеялся, довольный эффектом, Толстой. — А между прочим, я вождю понравился. Ни бельмеса я не разобрал, но кажется, он что-то готовил мне в подарок, суета была страшная и пляски. Я не дождался, поспешил назад, чтоб вы без меня не уплыли.
— Войну он готовил! — тонким заячьим голосом закричал побледневший Жан. — Смотрите!
От противоположного берега неслись к Нукухиве десятки лодок, заполненных людьми.
— У них стрелы всегда с ядом! — в панике кричал француз Крузенштерну. — Умоляю, храбрый русский капитан, скорей командуйте пушки к бою!
Иван Фёдорович в нерешительности поднёс рупор к губам…
— Стойте! — махнул ему татуированной ручищей вдруг зашедшийся хохотом Толстой. — Тут не пушки к бою готовить надо! Тут… го-го-го-го! Вершина славы и геройский конец экспедиции! Га-га-га-га!
Лодки приблизились — и все увидели в них абсолютно обнажённых туземных девушек.
Их было много, больше сотни; они пели и приплясывали в своих шатких, но быстрых судёнышках, натёртые терпкими соками шёлковые тела светились и разноцветно мерцали.
Матросы сразу потеряли головы.
— Ура графу! — вопили они, кидаясь к лодкам и вынося туземок на руках. — Ура туземью!
Капитаны ничего не могли поделать и скрылись в кают-компании, вместе с Резановым и немцем-географом Лангсдорфом, чуть не сошедшим с ума от таких позорных картин.
Но ни позора, ни стыда не было. Был день и была ночь радостной туземной любви, праздничной, почти ритуальной, неостановимо перетекающей с корабля на корабль, с палубы на палубу, с берега в саванну.
— Иван Фёдорович, снимаемся с якоря! — через сутки отчаянно попросил Лисянский, молодой, ещё моложе Крузенштерна.
— Юрий Фёдорович, хотите бунта? — сцепив в изнеможении зубы, ответил ему Крузенштерн. — Терпите.
И ещё трое суток длилось тропическое торжество. Затем все девушки попрыгали в пироги и отчалили, прощально размахивая руками и матросскими сувенирами — трубками, кисетами, ленточками бескозырок.
— А вот теперь надо побыстрее сниматься, — сказал Крузенштерну Толстой. — Вот-вот примчится новая девичья флотилия, там очень много юных девиц и там, вот король говорит, всё племя хочет стать белым!
Снялись с якоря так стремительно, что прикорнувший на корме Жан не успел сойти на берег. Поэтому никогда не вернулся он ни на порученные ему Маркизы, ни в родную свою Францию. Был высажен на Камчатке, побродил по России и в ней благополучно осел.
А вот Толстой успел взять с острова… нет, не осчастливленного короля Танегу, а прыгнувшего с ванильного дерева прямо графу в руки косматого орангутанга.
Эта обезьяна характером оказалась размашистей своего хозяина и весь остаток плавания по Тихому океану сделала для утомлённой и воодушевлённой команды совсем не тихим.

Глава третья
ПЕЧАТЬ НА БОРОДЕ
Рыжего орангутанга Толстой назвал Колькой — в пику Резанову, давно уже сторонящемуся Толстого, ставшему в общении чопорным, требовавшему от Крузенштерна посадить Толстого в трюм под арест.
Науськанный Толстым Колька в ответ цеплял посла-промышленника за штаны длиннющей мохнатой лапой.
Дикий этот обезьян стал властителем палубы — ковылял по ней взад-вперёд, как бдительный часовой, и кидался на матросов, вымогая угощенье.
Толстой напяливал на него модный свой «галстух», прочёсывал его шерстяную башку на купеческий пробор, совал в цепкую морщинистую обезьянью ладонь апельсин и заставлял им сбивать с реи подбирающих парус матросов.
За удачный бросок угощал сухим ванильным кристаллом; Колька брал эту приторную мерзость вежливо, пряча чёрные когти со своих тонких чёрных пальцев.
Кроме хозяина, Колька уважал только боцмана-тугодума, с коим Толстой давно сдружился. Потом украл его сигнальную дудку-свистульку, и боцман попробовал Кольку выпороть — но Колька одолел, распоров боцману щеку.
А затем целый месяц орангутанг ходил под боцманскую каюту, пока тугодум не догадался помириться с Колькой, целую неделю задабривая зверя сахаром и собственноручно чеша обезьяньи подмышки.
Орангутанг при этом блаженно шевелил сдвинутыми бровями, потом показал, что вместо боцмана выбирает другую жертву, судового кока, которому тут же и навредил в камбузе, перевернув все котелки и помяв их ударами тяжкого черпака.
Посадили Кольку на цепь, однако и Толстой, протестуя, сел с ним, привязав себя той же цепью. Что делать — отпустили обоих.
Они два дня мирно валялись у бака, наблюдая за летучими рыбками. Толстой оброс, черные бараньи волосы его не желали выгорать, а взгляд стал с вурдалачьей краснотой, и видно было, что не до рыбок беспривязному графу, что сердце его требует одиссеевых свершений.
У забытых богом Гавайев Крузенштерн отлучился в шлюпке к какому-то атоллу.
Толстой, свистнув Кольке, вошёл в капитанскую каюту, сел за стол, положил перед собой бумажный лист и принялся измалёвывать его, даже поливать чернилами.
Колька внимательно следил.
Толстой между тем скомкал искалеченный листок, засунул в карман и удалился, уведя и орангутанга.
Колька вернулся через минуту. Пока Толстой с самым непринуждённым видом беседовал со старпомом, орангутанг, эта умная и с великим, видать, чувством юмора бестия, раскрыл казённый судовой журнал и по примеру своего горячо любимого хозяина изгваздал его весьма старательно; причём, не мелочился, возюкал по нумерованным страницам не пером, а всей чернильной своей лапой.
Крузенштерн вернулся, увидел содеянное — и курляндское его терпение лопнуло. Порча журнала была сродни диверсии, мятежу и пиратству, сродни надругательству над флагом и песнью матери.
— Вы понимаете, что наш судовой журнал предназначен для высочайшего просмотра? Как теперь эту пакость мне по возвращении нести к императору? — говорил капитан, перебесясь наедине, а теперь обращаясь подчёркнуто холодно, поскольку кричать на Толстого он давно уже считал бесполезным и небезопасным. — Итак, забирайте свою тварь и переходите на судно Лисянского. После Гавайев мы идём разными курсами.
— А Резанов?
— Резанов плывёт со мной в Японию с серьёзной посольской миссией и будет рад на время расстаться с вами. Лисянский же идёт сразу в Аляску, куда вам прямая дорога.
— Ну и мило. Мой обезьян тоже от вас всех весьма устал, а уж я и подавно заскучал, — спокойно сказал Толстой и тотчас перешёл на «Неву».
Больше он ни Крузенштерна, ни Резанова, коим была уготована разная судьба, хоть и одинаково славная, не видел. Его самого ждал жребий гораздо более яркий и редкостный — жребий, с каким никогда не будешь обласкан властителем, но будешь у всех на устах и в памяти.
Лисянский встретил Толстого без радости. Тридцатилетнего капитана тешило только то, что от северного тропика до северного предполярья оставалось недалече — какая-то осьмушка земной дуги.
«Надежда» и «Нева» покинули пустынные дикарские Гавайи, отсалютовали друг другу и разошлись в океане.
Плаванье «Невы» шло хорошо, Русская Аляска была прямо по курсу. Родная Большая Медведица вновь взошла над горизонтом, а непривычный Южный Крест исчез с глаз долой.
Пришла прохлада, день ото дня становилось легче дышать — и можно уже было понемногу попивать.
В трюме «Невы» ещё сохранилась мадера, Толстой это быстро разведал. Лисянский видел питейные поползновения графа, но молчал, только сдержанно посверкивал глазками. Хотя у него наверняка были насчёт Толстого какие-то строгие указания.
Напарник в хмельном деле у Фёдора нашёлся тоже быстро. Это был пугливый священник Гедеон, старый и измождённый плаванием, поэтому тоже освобождённый от захода в Японию и отправленный прямо на Аляску, в крайнюю точку всей экспедиции.
Уважая сан, пили, таясь от капитана и команды, по ночам, в кормовом закутке. Полярная звезда вставала на севере с каждой ночью всё выше и выше, смотрела одобрительно.
— Видишь звезду? — указывал на неё Фёдор своему немощному собутыльнику. — Она есть на нашем родовом гербе. Означает военные заслуги Толстых.
— Какие-такие ещё заслуги, — довольно грубо отвечал Гедеон, быстренько пьянея и смелея.
— А такие, какие основатель рода совершил, Пётр Андреич Толстой, первый русский граф, верный соратник Петра Великого.
— Какой-такой соратник? — ещё смелее лез в разговорную ересь Гедеон. — Это тот, что на Соловки сослан был?
Фёдор хватал старика за щуплые плечи и тряс, вразумляя:
— Эту подлость уже после смерти императора Петра враги Отечества содеяли. А при Петре Алексеевиче мой предок Россию от турецкой войны спасал, за что аж два года в турецкой башне пленный просидел!
— В какой-такой башне! Твой предок невинного царевича Алексея к Петру на казнь из Европ выманил…
У Фёдора в гневных очах блеснуло всё звёздное небо.
— Ах ты, чёртов поп, тканый лоб… Умничаешь не по сану! Ну-ка, пей ещё!
Гедеон выпил запредельную кружку и заснул прямо на палубе.
Проснулся священник поутру, и висели над ним сырые облака, и уже близка была Алеутская гряда, и чуялась вокруг поганая алеутская атмосферная депрессия.
Хотел Гедеон поднять голову, но над ухом громыхнул голос красноглазого Толстого:
— Не шевелись! Не движься, печать императорскую сломаешь!
Скосил священник взгляд — и обомлел. Почти полувековая борода его была, скрученная в хвост, крепко припечатана к палубе сургучным державным орлом.
— Анафема! — взорал Гедеон. — Что ты наделал, за что?
— За то, что ты предка моего обидел. Он был человек-гора, человек-вулканий, в каждом Толстом его кровь бурлит, а во мне так совсем кипит и подвига просит! Не потерплю посрамления толстовского рода, лежи теперь так до самого возврата в Петербург, пусть сам царь тебе свою печать снимает!
Прибежали матросы, прибежал Лисянский. У всех отпали челюсти, раскрыв проеденные дёсны.
Гедеон стонал и корчился.
— Где вы взяли императорскую печать? — в ужасе подступил Лисянский к Толстому.
— Так ведь Колька у Крузенштерна ещё когда спёр, а я у него отнял, чтоб обезьян её в океан не выкинул…
— Немедленно отдайте!
— Да вот, возьми, Юрий Фёдорович, не нужна она мне больше.
Гедеон ползал вокруг своей бороды:
— Осломоните меня, снимите печать!
— Нельзя эту печать ломать, это будет государственное преступление, по уставу воспрещено, печать царская, — растерянно бормотал капитан.
— Давайте бороду обрежем, — сердобольно предложили матросы.
— Нельзя и это! — вскричал пришпиленный Гедеон. — Я без бороды буду считаться расстрига!
Совещались несколько часов, и всё это время священник лежал, жалостливо постанывая. Наконец Лисянский сказал:
— Поручик Толстой! Вы это учинили, вы и бороду отцу святому обрежете. А потом я сообщу своё решение насчёт вас. Быть через двадцать минут у меня.
Фёдор аккуратно обрезал бороду коковым тесаком, поднёс плачущему расстриге похмельную кружку — и отправился к ждущему его капитану.
Лисянский стоял прямо и торжественно. Он давно уже испытывал трепет перед этим ненормальным человеком, а теперь вдруг почувствовал к нему ещё и непонятное почтение — от того, что ждёт того, что уготовил сейчас ему он, капитан первого ранга Лисянский.
— Граф Толстой, скоро впереди, слева по борту, будут наши российские острова. Они почти необитаемы, но на некоторых живут туземные алеуты и на некоторые заплывают наши промысловики. Мы высаживаем вас на первом же острове, и там поступайте, как знаете. А ни в Аляску, ни тем более в Петербург вам нельзя — там вас арестуют. Я, вообще-то, обязан арестовать вас прямо сейчас, но не буду этого делать из уважения к вашему старому дворянскому роду…
Лисянский прервался. Толстой смотрел обыденно, ровно — и прямо в глаза. Ни тени смятения не было на его лице. Лисянский продолжил уже почти дружеским, извиняющимся тоном:
— Честное слово, Фёдор Иванович, — не перестаю удивляться вашим пустым свершениям. Ведь вы с вашим магнетизмом и энергией могли бы стать великим человеком.
— Благодарю, капитан, — ответствовал Фёдор. — Я им ещё стану. А наш толстовский род ещё даст гения, который удивит весь мир, а не только сии Алеуты.
Его высадили, чуть не доплыв до большого аляскинского острова Кадьяр, на и впрямь необитаемом каменном клочке. Вокруг бушевала ещё не всем ведомая злая алеутская депрессия, стойкое низкое давление, кружащее головы и тянущее броситься в убийственно холодную волну.
Вся команда «Невы» смотрела, как обречённый граф выходит из лодки на мёртвую землю. Лодка отошла обратно к кораблю, Фёдор оперся каблуком о камень и спокойно снял шляпу в знак прощания.
Взятый им на мрачный студёный берег орангутанг Колька тоже попробовал что-то снять со своего сплюснутого затылка, не нашёл там ничего, кроме разбитого ветром купеческого пробора, и озадаченно потёрся всем боком о твёрдую ногу хозяина.

Глава четвёртая
ВОЖДИ АЛЯСКИ, ДОЖДИ СИБИРИ
Шлюп «Нева» отправился в Новоархангельск, центр Русской Америки, а затем, подождя из Камчатки Крузенштерна с Резановым, и домой. Повёз царю приклёпанный его неприкосновенной имперской печатью дурацкий обрывок бороды на палубе.
Да не довёз, где-то возле Мадагаскара разбило печать штормом, и слава богу, так и записали.
Фёдор же, скормя Кольке весь оставленный сердобольным Лисянским месячный провиант, аккурат через месяц же и был подобран плавучим алеутом, который обиделся на слово алеут и сказал, что его маленький, но гордый народ зовут унанганы.
Он плыл к Аляске обыденно, как селянин в соседнюю деревню; менять два китовых уса, толстых, словно Ростральные колонны, на семь или восемь каких-нибудь пушистых шкур.
Был он в точности, как его антиподы на Маркизах; только вместо одной кожи имел вторую, вот такую меховую, что и воротники у московских приказчиков. Ну и глаза его были поуже, сусличьи, а рожица побелей.
Племя, куда он приплыл, называлось колоши, и оно всё плакало, потому что колошей ел гризли.
— Кто это такой, — спросил Фёдор у племенного колдуна, сделанного из беглого каторжника Мити с оторванным ухом.
— Да медведь придурошный, — ответил Митя, — Вот мне ухо разорвал.
— Врёшь, — засмеялся поручик, — это тебе в пыточной украшенье сделали.
И пошёл искать того гризли. Без приготовлений да лишних дум, с пустыми руками.
Видно, хотел вызвать медведя на пистолеты или шпаги, и абсолютно был уверен, что тот вызова не примет, получит мохнатую пощёчину и уйдёт с позором.
Но гризли явился без всякого вызова, при том оказался вдвое выше весьма неслабого графа. Фёдору ничего не оставалось, как быстренько взодраться на скалу, едва сохраняя благородную осанку.
Гризли, конечно, тоже полез, тем более что ему легче, без осанки-то.
Тут и конец пришёл нашему герою — то есть медведю. Граф обрушил на него сверху семипудовый камень, разбивший плоскую звериную башку в крошево.
Гризли упал со скалы прямо под ноги онемевшего племени. Мёртвая раскрытая пасть его была фиолетова, и даже из раздутых ноздрей по-прежнему светился фиолетовый огонь.
Колоши, выйдя из испуга, ритуально попрыгали, затем через Митю предложили поручику стать их вождём. Он обнажил на груди рисованую птицу, ответил:
— Я уже вождь. Если кто вас ещё обидел, скажите.
— Соседи обидели, нашу красную рыбу отняли.
— А-а, что вон за той горой? Я проходил мимо них, они сказали, что и всех вас рыбой сделают, потому что вы всего боитесь.
Манера стравливать маленьких людей, как породистых псов, так жестоко развлекавшая его ещё на корабле, сработала и сейчас. Колоши разозлились, схватили свои моржовые ножи и долго бегали с ними вокруг горы.
Соседнее племя, помолясь богам да пустив кровь жертвенным собакам, ушло наверх, к северным эскимосам, пробавляться олениной да делать их неё унты и чумы.
И это, наверное, был единственный народный мордобой в истории Аляски. Даже от глупой России к глупой Америке она перешла без единого фингала под узкой аляскинской скулой.
Правда, под розовой резановской щекой синяк появиться мог. Но Резанов от Толстого улизнул.
Толстой поджидал его от Камчатки, дважды посылал Митю в Новоархангельск. Митя вернулся со вторым разорванным ухом и сказал, что да, доплыл промышленник до Аляски, но только злой, потому как его посольская миссия в Японии с землетрясительным треском провалилась.
— Ага, потому что без меня! — вскричал на это Фёдор. — А сейчас он меня ищет?
— Разве ж я к нему ходил? Меня бы сразу в охапочку, и в каталажке удавили, — ответил Митя. — Он же тут тоже самый главный вождь, он самую главную кампанию завёл, Русско-Американскую. Когда твои-то корабли домой в Петербург отплыли, он тут всем приказы раздал и сам на каком-то корабельке, «Юнона», что ли, куда-то в американскую Сан-Франциску отчалил, там приказы давать.
— Как отчалил? — схватил Митю за остатки ушей поражённый поручик. — Ты хоть и колдунишка тутошний, а я тебя живо на жертвеннике зажарю! Говори, какие он указания насчёт меня дал!
Митя притворился умершим, как жучок, тронутый пальцем.
— Клянусь волей, ничего они там про тебя, барин, не знают, кого только я по околицам ни спрашивал.
— Почему возле управы не покрутился?
— Крутился; и там выспрашивал, у самого даже повара, что его кормил. Краюху хлеба попросил, да невзначай насчёт твоего графства ввернул…
— Ну!?
— Чего ну… не бей только… А-а, смеётся, помню; когда Николай Петрович обедал перед отправкой во Франциску, сказал за столом кому-то: «Хорошо, что Толстого на острове гнить ссадили, а то бы сейчас мне, чего доброго, пришлось его связанным везти. Такой невоспитанный негодяй этот поручик, и зачем Крузенштерн тогда в Кронштадте его себе на корабель в приятели взял?»
Дух зашёлся у Толстого. Если бы Резанов оказался здесь, это была бы единственная оправданная дуэль Толстого, потому что, по историческим свидетельствам, примерно так промышленник и отозвался о графе.
Толстой был, конечно же, ни в коем случае не негодяй; он был дитя рода и природы. Это был безумный вулкан энергии; такой же вулкан всего через полвека забьёт у другого Толстого, великанская энергия которого изольётся в гигантские литературные свершения; у Фёдора же она уходила в беспримерные схватки с бытиём, схватки не только бесцельные и бесшабашные, но и, как позже убедимся, весьма благородные.
Все знатные фамилии, родившиеся и укрепившиеся во времена Петра да Екатерины, к двадцатому веку выродились — кроме фамилии Толстых, заметил историк Ключевский. Она одна стала ещё более знатной, знаменитой — именно благодаря своей изначальной буйной дикости; и изначальному, врождённому нравственному протесту против подлого, а это с горечью признают почти все великие литераторы, жизнеустройства.
Резанов же… Да что Резанов. Не будем его винить, но и славить не хочется. Наверное, его фамилии сейчас не помнил бы никто, кабы не вселенская любовь несчастной девушки из Сан-Франциско, всю долгую свою жизнь прождавшей его, уплывшего на «Юноне» и «Авоси» и якобы погибшего в шторме (хотя, по правде, он умер в Красноярске в марте 1807 года во время своего сухопутного возвращения в Петербург).
А в Новоархангельске этот государственник, расчётливый, как и все государственники, думал, конечно, вовсе не о сумасшедшем Толстом, а о высочайшем акционере своей здешней кампании императоре Александре.
Ну да ладно. У нас повесть не документально-историческая, а авантюрно-приключенческая, и это гораздо веселей. Отругавшись на всё приполярье и разбивши кулачищами с десяток еловых стволов, Фёдор сложил с себя полномочия туземного вождя.
На прощание научил колошей татуировке и научился у них заговаривать зубную боль.
Вечно зябнущего Кольку отдал колдуну Мите, поручил получше кутать его в шкуры и сажать поближе к костру. Колька, правда, вскоре сбежал из племени и стал гордо бродить один, всё более вырастая в собственных обезьяньих глазах. Быть может, именно этот низенький экваториальный орангутанг дал начало загадочному и огромному аляскинскому снежному человеку.
Но сие есть шутка.
Сам же Фёдор Иванович, без денег, документов, одежды и походных вещей, как-то добрался сначала до Камчатки, потом до материковых охотничьих троп — и целый год, изредка подъезжая на промысловых обозах, а то всё больше пешком, пробирался по диковинной планете по имени Россия.
Только столь же космически-диковинный спутник мог одолеть задуманное. Толстой шёл в Петербург.
Проливные дожди Сибири, невиданной ширины реки её, леса и болота, морозы и вёсны поразили графа посильнее циклопически-гнусного мыса Горн.
Побыв робинзоном, отшельником, бродягой, постояльцем курных изб, ловцом таёжного зверя, победителем сельских кулачек, граф постиг Россию и укрепился душой.
Нет, ухарства его остались всё те же. Примечательная история с купцом произошла в поздние годы и уже в столице, но мне для округлости сюжета очень захотелось переместить её назад, в дни завершения удивительной толстовской кругосветки. Так и поступим.
Деньги во время путешествия Толстой добывал разными вполне честными путями. Например, носил с мужиками строительные брёвна или показывал толпе ту же татуировку, свой лучший паспорт и усладу.
Но чем ближе к цели, тем чаще применял он надёжный картёжный способ; играл в подкидного на постоялых дворах и в преферанс в дворянских собраниях, кои в благородной нашей провинции любили заводить уже тогда.
Передёргивал он страшно и неуловимо, схватить его за руку было невозможно. К концу вечера или на другой день с ним отказывались играть практически все. А соскучился он по игре сатанински.
В такой вот тоскливый миг в каком-то среднерусском городке, кажется, в Орле, попался ему крупный карась — крепкий уральский купец Самофей. Был он трезв и осторожен.
— Поиграй со мной, — попросил Фёдор, шевеля чёрными кустами бровей. — Страсть как хочется, я годы провёл в пещерах полифемских.
— Нет, — ответствовал купец, чеша загривок. — Боюсь тебя, нельзя с тобой играть.
— Так будешь у меня в Петербурге, я тебя за это выпорю. Играй. Не умеешь, что ли?
— Умею. Мы тоже благородного воспитания… Да у меня всего триста рублей, тебе забава, а моему семейству на весь год пропитание.
— Нет, проиграй их, а я тебе утром все их верну в целости, узнаешь, что такое графское слово. Мне ведь сама игра нужна.
Сыграли. Самофей продулся на три тысячи.
— Пиши вексель.
— Ты же вернуть обещал.
— Обещал триста вернуть, а не тыщи. Пиши.
— Не буду.
— Пиши, а то побью.
— Мне домой вернуться не с чем будет, — упирался купец.
— Я-то почти вернулся? Пиши, а то в Петербурге застрелю или сегодня же ночью зарежу.
В доме дым, гром, как от разбойничьих пистолей.
Самофей подписал, плача пьяными и чистыми уральскими слезами-самоцветами; и заснул тут же, у стола.
Утром Толстой его похмелил и призвал отыгрываться.
— Нельзя у тебя отыграться! — взвыл Самофей.
— Можно. Играй, а то…
В общем, опять увещевания, угрозы, верещания, потом игра. Купец проиграл двадцать тысяч, полное своё состояние.
— Пиши вексель.
— Фёдор Иваныч, батюшка, голову руби — не подпишу. Отпусти, вечным рабом буду.
— Пиши! — Толстой хватает витую купеческую шевелюру и приподымает её вместе с пьяным её обладателем.
— Нет! В лес убегу, уральцев подниму, Кавказ тебе устрою! Нет!
Но подписал-таки вексель на все двадцать; и вновь уснул.
Третье утро началось тем же:
— Пей, отыгрывайся.
Самофей в полном сомнамбулизме пьёт и, ничего не соображая, отыгрывает три тысячи.
Фёдор достаёт из кармана эти три тысячи наличными и отдаёт купцу:
— Возьми, и спасибо тебе за всё. А о векселях не заботься — я по ним с тебя не взыщу. На вот, порви их сам.
Кровожадная, конечно, забава, не графская, но что ж делать, такая вот. Бес в нём сидел крепко, а в ком он не сидит… Карты и дуэли считались тогда святым.
Позже, во всю почти сорокалетнюю столичную жизнь, на комоде у него лежала всё растущая гора выигранных векселей — он по ним никогда не взыскивал. Делал это только по отношению к тем, кого всей душой презирал.
Но это штуки и расплаты грядущих лет. А пока только тысяча восемьсот седьмой год, и Толстой при полном благолепии подъезжает в кабриолете к Петербургу.
А там его уже ждут.
Ведь Крузенштерн с Лисянским воротились, почитай, с полтора года назад и обо всём доложили в Зимнем. И о поруганной печати в первую очередь.
Приказ государя: арестовать воскресшего Фёдора Толстого, лишить всех званий воинских и дворянских — и немедленно заключить в Нешлодскую крепость.

Глава пятая
ЧАЙ ДЛЯ БОНАПАРТА
Из острога арестант Толстой стал бомбить начальство письменными жалобами на плохое содержание.
Все сразу вспомнили, что этот бретёр и шалопай виртуозно образован, отлично начитан, знает несколько языков, чудесно музицирует, а главное великий любитель парадоксов и софист, с которым никто никогда не умел спорить.
«Чем меня в моём воспитательном уединении потчуют? — писал он из камеры. — Еда тут негодная, а должна быть настоящей арестантской, то бишь хорошей и обильной. Хорошая пища облагораживает животную оболочку человека, из которой испаряется разум».
На это не знали, как ответить по уставу.
Но тут затеялась война со Швецией и предмет толстовских посланий резко изменился: он требовал отправки в бой.
— Хочет воевать? Да и слава богу, быстрей нас от себя избавит. Пусть идёт, ополченцем.
На скользком берегу Финского залива Толстому показали в темень:
— Видишь лёд, пасквилянт? Там где-то швед; иди, узнай, коль не потопнешь, слева он иль справа сидит.
Толстой тотчас ушёл за залив и утром приволок оттуда сразу двух оглушённых шведских офицеров, лежащих у него на плечах, словно снулые сомы на торговом лотке.
— Сами у них узнавайте.
Очнувшиеся шведы поползли от него на карачках — спасаться к русскому командиру князю Петру Ивановичу Багратиону, изумлённо щипающему свой густой бакенбард.
Бросок багратионовского войска через залив был быстр, удачен; сам Толстой перекрошил десяток врагов и тут же был восстановлен во всех званиях, отправлен к князю Долгорукому в адъютанты, где с блаженством стал заниматься кухней.
— Мясо должно быть красным, хлеб белым, а рыба сильно бить хвостом, — поучал он полковых поваров.
«Обжор властитель, друг и бог», — написал потом о нём Пётр Вяземский. Да многое о нём ещё напишут самые блестящие люди того блестящего века.
После войны кинулся Толстой в гульбища, лез дирижировать салунными оркестрами, а если не давали, отбивал такт канделябром.
Успокаивали его хитро и надёжно: отзывали в тайную залу, где уже толпилась вся благороднейшая мужская братия, вплоть до самых сановитых отцов семейств и обладателей самых главных государевых постов.
— Ну, граф, все вас просим: разденьтесь.
Толстой с цирковой готовностью скидывал мундир и панталоны, показывал всего себя, заканчивая причинным и мягким местами.
Татуировки его стали достопримечательностью Петербурга. Дамы, с притворной брезгливостью оттопыривая губки, жадно выспрашивали у мужей подробности и местоположения туземных рисунков.
Многие из них за что угодно хотели бы повидать это неприличие самолично — и видали. Поручик Ржевский — это ведь наш поручик Толстой.
Ссориться с ним не желали, он сам ссорился, с кем желал. Иные его крупные дружбы тоже начинались со ссоры. Молодого пушистенького князя Гагарина он вообще сначала вызвал на дуэль, а потом вмёртвую с ним сдружился.
Однажды Гагарин и сам кого-то вызвал. Вечером просит Толстого:
— Будьте завтра моим секундантом, граф.
— Буду, князь. Заезжайте за мной утром. Конечно, непременно буду вашим секундантом.
Как не быть, он всегда к тому готов. «В дуэлях классик и педант, любил методу он из чувства и человека растянуть…» — сказал позже о нём Пушкин, описывая Зарецкого, секунданта Ленского.
Но в тот раз случилось вдохновенное отступление от «методы». После вечернего разговора пушистый и слегка, понятно, взволнованный Гагарин рано утречком приезжает к приятелю-секунданту — а Толстой после ночного кутежа спит беспробудно, хряком храпит, аж голландский паркет от пола отскакивает; и ни о пистолетах, ни о докторе не позаботился.
— Граф, я вас не узнаю! Вы же мой секундант!
— Кто, я? — с усилием продирает Толстой свои глаза, как всегда красные и гипнотические.
— Вы, вы! Вы меня… У меня же через час дуэль!
— Дуэль? С кем?
— Как? Вы не помните? Я вечером вам говорил… Дуэль с этим… с Михрюткиным.
Толстой хохочет, спальня трясётся, паркет совсем взлетает над полом.
— Не будет, князь, у тебя дуэли с Михрюткиным! Понял? Не будет!
— Что? Как?
— А так, что я его уже убил.
Стоит Гагарин, зеленеет, желтеет, качается, ничего не понимает, смотрит жалко. Толстой хлопает князя по тонкому, мгновенно прогнувшемуся плечу:
— Дело простое: не захотел я тебя под пулю подставлять, дорог ты мне. После нашего с тобой разговора поехал я по всем домам Петербурга, полночи ездил, в седьмом или восьмом доме нашёл его на балу, придрался и вызвал. Да чтоб сейчас же немедленно стреляться! — говорю. Ну и часа два назад кончил с ним.
Русские дуэли ужасали всю Европу. Они у нас всегда считались хорошим тоном, лучшей защитой чести — может, это и правильно, при нашей-то извечной волоките и лживости казённых разбирательств.
Русские дворяне стрелялись по любому поводу и на самых жестоких условиях, на каких ни один европеец стреляться никогда не соглашался, а тут же бежал за помощью в инстанции.
Царю пеняли, он пенял царедворцам, те время от времени устраивали показательные строгости.
Фёдор Толстой был весьма удобен для этого. И когда в одиннадцатом году он убил на дуэли Нарышкина, Толстого вновь разжаловали и вновь посадили в острог.
И вновь он саркастично и артистично писал оттуда грозные жалобы, и вновь не знали, что с ними делать, и вновь Толстому помогла война.
Опять пошёл он на неё рядовым ополченцем, и опять сражался рядом с великим Багратионом — в великом бою под Бородино.
Признанного героя Багратиона убило, непризнанного героя Толстого серьёзно ранило в ногу. После этого его признали-таки, опять восстановили во всех званиях и дали орден Святого Георгия четвёртой степени.
Подлечившись, он во главе казачьего полка гнал французов из Москвы, сдружился при этом с Давыдовым, а преданного ему пушистого Гагарина подбил на невиданный спор.
Они сидели у зимнего костра и пили крепкий чай, продирающий и греющий грудь лучше мадеры. Толстой отхлебал третью кружку и небрежно сказал:
— Эх, если бы не моя больная нога, пошёл бы я сейчас к Наполеону и угостил его чайком. Ему-то, волку загнанному, сейчас потуже нашего, правда, князь?
— Правда, — кивнул Гагарин, не чуя подвоха.
— Да, плохо ему без чая, — продолжал всё с той едва заметной иронией Толстой. — А ты, князь, и со здоровой ногой к нему, небось, не сунешься, чтоб чайком угостить.
Гагарин молчал, уже всё почуяв.
— Держу пари, не сунешься. На две дюжины шампанского — не сунешься.
— Ах так, ну хорошо, — сказал обозлённый Гагарин, встал, взял у казаков увесистый мешочек с чаем и отправился, утопая в снегу, прямо к французским постам, маячащим у низкого вьюжного горизонта.
Голодные французские часовые встретили его, заторможенно спросили, куда вести, и отвели, куда сказал — к императорской палатке. Сидящие возле неё наполеоновские гвардейцы в высоких медвежьих шапках были потрёпаны, но честны и вежливы.
Император приказал впустить русского офицера. Гагарин с подобающим высокой аудиенции почтением отдал честь, представился, потом подал Бонапарту казачий мешочек и сказал:
— Это наше угощение, согрейтесь, сир.
Сумрачный Наполеон заглянул внутрь уютной холстины, спросил, что это; затем приказал заварить чай на всю гвардию, и пока там исполняли, вяло поинтересовался:
— В чём причина такого необычного поступка, князь?
— Офицерское пари, император.
Наполеон заметно оживился, нечто мечтательное мелькнуло на его прямоносом лице, какие-то воспоминания его генеральской юности.
Он позвал гвардейца, приказал выдать Гагарину один из последних ящиков своего шампанского, как свидетельство того, что пари им выиграно, и проводить князя до русских бивуаков.
Впереди перед Бонапартом уже светилась могильной хлябью река Березина. Позади стояли непобедимые, как и сам Наполеон когда-то, русские офицеры; непобедимые, поскольку по-прежнему способны на изысканные бесшабашные пари даже во время большой и беспощадной войны.
Толстой измял друга в объятиях и отдал ему проигранные две дюжины.
Позже он отдаст проигравшемуся в карты Гагарину даже своё имение, но то не поможет старинному приятелю.

Глава шестая
СВАТ ПУШКИНА
Француза прогнали и Толстой вновь стал развлекать себя, как мог. Жизнь света ведь очень скучна, если на всех этих балах и приёмах только чопорно раскланиваться. Так и тянет почудить, хоть трепака врезать при всех.
Однако с орденом и в звании полковника это уже как-то и самому неинтересно. Толстой подумал-подумал, да и подал в отставку, чтоб опять невзначай под разжалование не угодить.
Уехал в Москву, поселился в тенистом Староконюшенном переулке и в Петербурге показывался не так часто.
Сюртук и фрак красили его получше мундира; вольности его теперь виделись почти нормой. Да и что такое ночные пирушки и кутежи, представьте без них русского дворянина до сорока — не представите; да если ещё у него нет никаких занятий, а интересы обширны.
Впрочем, вся эта топорщащаяся копна интересов легко уминается за карточным столом.
— Зачем ты всё время передёргиваешь, Фёдор Иваныч? — спрашивали удивлённые приятели, видя, что ручищи Толстого так и снуют, так и пляшут с картами, словно то и не холодные карточки тиснёные, а горячие угли из костра. — Ты ж всё равно выигранное тут же шутя нам на шампанское спускаешь.
— Потому и спускаю, что не в рублях моя страсть.
— А в чём?
— В желании схватить удачу — и в страхе её потерять. Играю и слушаю, как кровь по жилам бежит да замирает — что у меня, что у супротивника. Вот и всё.
— Ты какой-то поединщик.
— Точно, я поединщик с судьбой. Мне без того тоска… Однако, где наша пробка?
Он учинил шутливый Орден Пробки; и торжественно, передразнивая любящих цветистые ритуалы иезуитов, принимал в этот орден всех, кто одобрял питие, пусть даже и сам не пил.
Бывало, конечно, что после таких торжеств нечаянно упивал кого-то да укладывал с подговорённой дворней; утром блистательный старик пробуждался возле заголённой девки, а вокруг в восторге прыгали орденаторы и подносили ему пунш.
Сам женские ложа менял всё реже; повадился к одной — Авдотье Тугаевой, крещёной цыганке-певице, живущей отдельно от своих и принимавшей разве что одного Толстого.
Он являлся к ней под утро, со сверкучими подарками и хрусткими деньгами:
— Околдовала, Дуняша!
Она молча смотрела на гривастый профиль гуляки, вздыхала, говорила:
— Тебя не околдуешь, ты сам колдун.
В минуты отдыха Дуня ерошила тонкими пальцами его путаные и жёсткие, как августовская трава, волосы и задумчиво спрашивала:
— Почему не женишься ни на ком, Фёдор Иванович? Не век же тебе по цыганкам блудить.
Толстой устремлял в пустоту потолка выпуклый потухший глаз, тише обычного отвечал:
— Как бы жена меня ни любила, а всё равно когда-то увьётся за свеженьким кобельком из театров. И ещё так обставит, что я же виновен буду: не смей, скажет, ревновать к искусствам. И что мне, стегать того кнутом?
— Отчего так мыслишь? — хмурилась Авдотья.
— Оттого, что женская плоть на пустое слово падка; чем цветистей оно да лживей, тем верней от него дамы млеют. Ты не такая, Дуня, тебя слёзной песенкой не взять; потому и мила мне.
Уезжал; кутить, дурить дальше, а порой наведаться и к дамам, о коих столь нелестное мнение имел.
И тут грянуло ему, как быку обухом: проигрался граф.
Напоролся-таки он на шулера крепче себя. Имя ему было Огонь-Догановский и метал он пульки вдвое быстрей Толстого.
Карты в тот вечер сделались Фёдору невластны; сухим листобоем сыпались они из его рук и липли-ластились к пальцам Догановского; где Толстой волком бежал — там Огонь барсом поверху прыгал, разве достанешь.
На цеплянья шулер не поддавался.
— Ну и подлец ты, Огонь, — пробовал идти в грубость Толстой.
— Виноват, если огорчил, — смирненько ответствовал Огонь-Догановский. — Ваша бита, виноват.
И глазками вверх-вниз: собственное сожаление изображает.
— Продолжаем! — ревел Толстой, веря, что отделает этого клопа, что отыграется разом, как свершал это на войне одним взмахом сабли.
Продолжил, поставил на всё — и прогорел.
Это было невиданно: Толстой лишался состояния. Спокойно встал — в минуты военных схваток, роковых дуэлей, в минуту той давней высадки на необитаемый берег он становился необычайно спокоен.
— Долг будет завтра, — и вышел.
Он твёрдо знал: завтра не наступит, он застрелится сегодня же. Деньги брать было неоткуда; даже имение его стоило меньше ныне проигранных десятков тысяч.
Лежавшая на комоде гора долговых расписок и выигранных векселей спасти бы могла; но Толстой не мог, не желал изменять себе; притом, изрядно уж времени тем распискам — требовать по ним будет странно и подло.
Есть в жизни моменты: друзей много, а идти не к кому. Не просить же взаймы, в самом деле; дадут, но какой он тогда поединщик с судьбой?
Пистолеты лежали, где всегда, готовые к чёрной своей работе. Фёдор Иванович глянул на них:
— Успею, до утра далеко. Поеду с моей цыганкой попрощаюсь; больше ни с кем не хочу.
Авдотья сразу увидела неладное.
— У тебя, граф, лицо как у каторжного. Что сделалось?
— Нет, ничего, это так…
— Как же — так. Ведь не развлекаться приехал?
Она стояла перед ним: прямая, высокая, уверенная, что сейчас он откроется. И он открылся.
— Проститься завернул. Проиграл всё до нитки. Вот пистолет, сейчас у реки пущу себе пулю… Не хотел говорить, да сама спросила.
Цыганка и руками не всплеснула, и щекой не побелела. Даже как будто что-то весёлое и любопытное во взоре мелькнуло. Словно новость о бродячем цирке услыхала.
— Много денег-то профыркал, граф?
Спросила, как уже чужая.
— Много.
— А сколько?
Толстого дёрнула эта бабья настойчивость, но он сказал. Сказал, уже жалея, что пришёл к Авдотье, что в такую-то минуту из неё лезет интерес к цене, а ведь цена эта не на огородную петрушку — на всю жизнь целиком.
— Ну, погоди чуток, не стреляйся пока, — сказала между тем цыганка.
Ушла за радужную штору и тут же вышла, держа пачку радужных денег.
— Бери, Фёдор Иваныч, вертай долг, кому надо.
Толстой не взял, отступил:
— Чьи это деньги у тебя, Дуня?
— А ты догадайся.
— Если вашим цыганским воровством добытые, так хоть выбрось их, а я не возьму.
— Тьфу, дурь графская! Бери!
Авдотья подошла и насильно сунула деньги в широкие игроцкие его ладони:
— Твои это деньги, все до копейки.
— Как?
— А так, что ты пять лет эти деньги мне в подарки дарил; только я их не тратила, отдельно складывала — знала, что тебе же и надобны станут.
Фёдор сжал её в объятиях, и они минуты две так стояли, молча, неподвижно.
Затем он произнёс с чувством:
— Ты меня спасла. Я хочу взять тебя в жёны.
Она была всё так же сдержанна; коса уложена русской короной, над губой едва заметный светлый пушок, столь пленявший в женщинах всех Толстых.
— Графьям нельзя жениться на цыганках. Вас все фрейлины покинут.
— Молчи, молчи, Дуняша; им ли с тобой сравниться. У них только и расчёт, как бы стать заместительницей пошире; а такое, как ты сейчас, ни одна не сумеет. Будь моей женой, Христом-богом молю.
— Я-то буду, за честь сочту. Но подумай ещё, Фёдор Иваныч. Ваш свет суров — так и без него не сдюжишь.
— Сдюжу; мне свет не указ, ты будешь мой свет.
И Толстой женился на Авдотье Тугаевой. Стала она графиня Толстая.
Высший свет действительно отвернулся от него, потому что видеть цыганку в салонах — увольте, не для того в заместительницы ширились, дворцовые альковы оминали.
Фёдору то было смешно; он всё чаще выезжал не в Петербург, а в свою деревеньку, где, кстати, когда-то детство провёл, потому жил без чопорности.
Но забывать о себе свету не давал; пары лет не проходило, чтоб кого-нибудь из салунеров на дуэли не ухлопал. И Орден Пробки жил тоже отменно.
— А вот, друзья, и Александр Сергеич нашей пробки понюхать явился! — гремел радостно Толстой, принимая в объятия близорукого человека, приезжего дипломата с неуклюжей фамилией Грибоедов. — Он мне свою пиесу принёс, «Горе уму» называется.
— Нет, «Горе от ума».
— Да какая разница! Главное, ты там, говоришь, про меня упомянул? Люблю! Читай.
Грибоедов блеснул стёклами очёчек и прочёл с пафосом — а поскольку он с Толстым был на короткой ноге, то в пафосе отчётливо слышалась приятельская ирония:
Ночной разбойник, дуэлист,
В Камчатку сослан был, вернулся алеутом,
И крепко на руку нечист.
Но умный человек не может быть не плутом.
Толстой зашёлся в приступе долгого, до кашля, хохота:
— Вот именно — не может быть не плутом! Оттого и горе уму! Но скажи, Саша, почему ты написал «крепко на руку нечист»? Могу ведь обидеться.
— Но ты же передёргиваешь карты.
— Ну, так и напиши: «на руку нечист в картах». А то все подумают, что я в гостиных табакерки ворую.
Грибоедов улыбнулся; его брови, вечно приподнятые и от этого вроде как удивлённые, лукаво разъехались в стороны:
— С «дуэлистом» в рифму не ляжет. Ты ведь у нас главный дуэлист, гордишься этим?
— Знамо!
— Ну, вот и не ляжет. Я лучше во втором издании на этом месте сноску сделаю: «Нечист в картах. А табакерок он не ворует». Идёт?
— Идёт. А насчёт алеута я сам сейчас надпишу.
Взял перо и прямо на дарственной книжке сверху надписал:
«В Камчатку чёрт носил, ибо сослан никогда не был».
И весьма довольный, вновь обнял поэта.
После двух-трёх пенно взлетевших к потолку пробок, разговор вновь вернулся к литературе. Наклонившись для секрета, Толстой плотоядно сказал Грибоедову:
— У вас тут в Петербурге ещё один, как и ты, Александр Сергеич явился, молодой да ранний. Так я на этого молдавского вояжира эпиграмму хочу тиснуть. Сейчас прочту, послушай, я тихо, на ушко.
— Нет, — прикрыл ухо Грибоедов и отстранился. — Советую про Пушкина ничего не тискать и не марать. Он уже сейчас много выше и меня, и тебя.
Тут делаю осознанную остановку. Жанр моего повествования не соответствует высокой пушкинской теме. Уже разговор с Грибоедовым, хоть он, кроме времени и места, вполне достоверен и многажды описан, отдаёт чрезмерной вольностью с моей стороны.
Поэтому отношения Фёдора Толстого с Александром Пушкиным передаю стенографически, и только то, что общеизвестно.
Толстой опубликовал-таки (хотя долго никто не хотел печатать) свою тяжеловесную эпиграмму. Пушкин написал ответную, лёгкую и блистательную.
Цитировать их не буду, они есть в интернете, кто хочет, докопается.
Главное, Толстой взбесился и заочно вызвал Пушкина на дуэль, свою основную забаву и защиту. Пушкин ответил заочным же согласием.
Друзьям стоило немалых усилий замять ссору. Когда враги встретились, они уж не были врагами, а наоборот, крепко сдружились. Благодаря Пушкину Орден Пробки пополнился звёздами первой величины — Жуковским, Вяземским, Крыловым.
Пришёл день, и Фёдор Толстой познакомил Пушкина с семейством Гончаровых. Потом по просьбе Пушкина уговорил мать Натальи Гончаровой отдать дочь за поэта.
На радость или на беду русской литературы он это сделал — никогда теперь не будет ясно. Но с того момента Толстой и Пушкин звали друг друга «сват».
Они встречались нередко, в одну из таких встреч Толстой стал первым слушателем «Полтавы».
На этом оставим великого русского поэта в покое. Ещё немало нужно сказать о великом русском авантюристе.
Пришёл момент сказать, что Фёдор Иванович вошёл в российскую историю под прозвищем Толстой-«Американец». Его тогда так звали все. Но я намеренно не использую это прозвище, потому что слово «американец» сейчас обрело другой смысл.
Из романтического и почти сказочного оно превратилось в напористо-самодовольное. Это слово стало символом блеска, материального успеха для одних, и синонимом бездуховности, даже безнравственности для других.
И вторых нисколько не меньше, чем первых. А если брать целиком всё население мира — то и в несколько раз больше.
Например, народ Тибета, самый духовный и бескорыстный, хранитель тайн бессмертия Земли, страж Шамбалы, считает жадную Америку причиной грядущей гибели земной жизни, пятой по счёту из шести предначертанных.
Так что вряд ли истовому русичу Фёдору Толстому понравилось бы сейчас прозываться американцем. Вот алеутом — пожалуй.
А теперь о главной трагедии этого гомерического человека.

Глава седьмая
«Квит!»
Фёдор прожил с Авдотьей двадцать пять лет. Графиня Толстая стойко терпела неуёмные сумасбродства мужа и исправно, будто породистая крольчиха, рожала ему детей.
Они являлись на свет ногастенькими, пухлыми, обещавшими отчее богатырство.
Фёдор брал сахарного младенца на руки, прижимался к живому комочку своей слоновьей грудью, и на крупном лице его проступало всё блаженство бытия.
Дети, правда, умирали ещё на первом-втором году, кто от простуды, кто от чего-то оспенного или нечистого. Уж как Фёдор обиходил детскую, спуску не давал ни кормилицам, ни нянькам — а детки не держались на этом свете, уходили безнадёжно и быстро, как зыбкий нежный одуванчиковый цвет.
Когда их ушло уж пятеро, стал Фёдор Иванович сильно мрачнеть.
— Не успеваем имена давать, — горестно бормотал он жене. — Ну, я хоть грешен, а зачем тебя господь наказывает.
Говорил про грех бездумно, повторял, как присказку, — но до поры. Когда помер седьмой, уже полюбившийся, крепенький и синеглазый, кинулся Фёдор к знахарям, зачастил по церквам и монастырям, лоб стал кровить в истовых молениях.
Там, где-то у монашьих келий, и остановил его старый черноризец:
— Фёдор Иванов сын, подойди.
Глянул Толстой — стоит перед ним корабельный Гедеон. Только ветхий совсем, даже бородка почти не отросла, нечему уж расти, все соки из Гедеона ушли.
Толстой от любви чуть на воздуся его не поднял. Однако Гедеон смотрел скупо, как и подобает монаху, и спросил мельком:
— Что, граф, у тебя в жизни деется?
Хотел сказать Толстой, что Крузенштерн адмирал, а Резанов в волнах индийских, что он, Толстой, за ту печать прощения просит, — но ясно вдруг понял: не того ждёт пожухший и посуровевший, избывающий невольное своё расстрижество жестокой монашьей схимой Гедеон.
— У меня дети мрут, отец святой, — неожиданно для себя ответил Толстой.
Гедеон, вдвое его ниже, взял графа за полу и вывел из толпы паломников да молельщиков, отвёл в сторону, под тихую тень. Там сел на лавку, Толстого же оставил стоять перед собой.
— Дети мрут, говоришь… А сколько раз ты был поединщиком, граф?
Толстой не сразу понял.
— Чего молчишь? Сколько дуэлей на своём веку затеял?
— Да разве упомнить, Гедеонушка…
— Говори, говори.
— Ну, двадцать семь.
— А сколько человеков на них убил?
— Ну, не считал…
— Считал, считал.
— Одиннадцать.
Гедеон посмотрел тяжко и пусто. Бессчётные земные горести пролетали над головкой старца, и эти толстовские неслышно тоже пролетели, единственный только вздох выдавили.
— Ох, граф, суров твой жребий… Я тебе давно простил, а ты мне сейчас прости: сколько убил, столько и детушек твоих отойдёт, десять и ещё один.
Качнулось перед глазами у Фёдора; словно он опять на том корабле, и словно сам теперь пришпилен кованым гвоздём к сосновой мачте.
— Не казни, Гедеон, отец, не надо! Выходит, ещё четверым не родившимся помереть?
— Буду за них всенощно молиться, — Гедеон встал уходить, потом обернулся и бросил как-то даже чуть радостно: — А печать-то смыло, нет на нас с тобой греха.
«Он спятил…» — сказал себе Фёдор, думая этой мыслью сделать себе легче.
Но вместо того уткнулся в сырую монастырскую стену и зарыдал, чего досель никогда с ним не было.
Дома он достал карточки с фамилиями убитых дуэлянтов — да, он имелся у него, этот чудовищный счёт.
Толстой вглядывался в надписи и дрожал часто, дробно. Это были его жертвы — и это были убийцы его детей.
Никчёмные карточки, всеми забытые имена — как зловеще вернулись, как вспыхнули они сейчас, как зашипели и закорчились, будто на огне — и повело их судорогами, и кровь снова выступила на давно уж мёртвых лицах.
Когда-то они падали от его пули каждый на свой манер — кто согнувшись в животе и лицом вперёд, кто откинувшись прямо назад и громко стукнувши затылком о землю; иной молча, с коротким стоном, похожим на согласие, другой с долгими, заячьими, протестующими, вынимающими душу криками.
Сейчас всё это кричало в Толстом; это его живот вспарывался косым обрезком свинца, это его мозг струёй выскакивал сзади, ещё что-то успев на лету ощутить — ужасное и последнее.
Все, все бессчётные забавы Фёдора, даже бросание бутылками в коров, даже орловская игра с тем купцом-уральцем, вдруг всплыли, вдруг подняли с самого донышка прямо к горлу Толстого и сжимали, и татарской удавкой лежали, передавив мир надвое: по эту сторону невинные умершие дети, по ту — пустые глазницы их убийц и его давних убиенных.
Они были так не нужны, с выдуманными эфемерными обидами, с картинной игрою в честь — а теперь стали его карой, потрясением его жизни.
Вот Михрюткин — скользкий человечек, торопливо протягивавший всем мягкую и потную свою ручку, бегущий с приветствиями через Невский, ради этого низкопоклонного рукопожатия даже рискуя быть сбитым чьей-то летящей упряжкой, — чем мешал он?
Ну, пересказывал скабрезные небылицы, а разве не Толстой те небылицы сочинял? Ну, глазки у него бегали — зато теперь будто в упор глядят, гадко и победно.
Они бы с Гагариным оба наверняка тогда выстрелили в воздух — зачем Толстой вмешался? Как был перепуган Михрюткин, в ту ночь ведомый из гостей на верную гибель…
Нужно ли было то стремительное дуэльное убийство, когда за него Толстой совсем недавно расплатился смертью маленького кудрявенького своего сынишки, драгоценного, с ямочками на щеках и пяточках?
Фёдор взял перо, перечеркнул фамилию убитого и написал напротив:
«Квит».
Затем взял карточку с именем Нарышкина, приятного пустомели и царского любимца, посмотрел с болью, тоской, отчаянием — из-за него ушла дочурка — и тоже надписал:
«Квит».
Семь карточек и семь надписей, коротких и беспощадных, как выстрел с семи шагов.
С трепетом смотрел старый дуэлянт на остальные четыре карточки. Эти были много страшней, они ещё требовали чудовищной платы.
— Врёшь, Гедеон!.. А если не врёшь, то лучше бы я тебя не встретил…
Но и трухлявый Гедеон был расплатой; за кутежи, за бесконечные поединки с судьбой, за карты, наконец.
— Никогда не играйте в карты, — стал вдруг повторять всем Толстой.
Однако приятели отнесли это на счёт его весёлого нрава и бравады; тем более, что с ним никто и не отваживался играть.
Авдотья Максимовна была вновь на сносях, и Толстой гнал мысль о черноризце, с этой мыслью нельзя было жить; нужна была надежда.
Но тут умерла Сарра, семнадцатилетняя любимица.
Едва расцветшая красавица Сарра была из тех болезненных экзальтированных девиц, которые входят в жизнь с громким плачем о своей гибнущей непонятой натуре, с какими-нибудь терзательными стихами вроде «я стреляю в себя, а потом я стреляю в папа и мама, а потом во весь прокажённый свет».
Сарра тоже выпустила сборничек, а Белинский, который, кажется, откликался на всё, даже на заборные надписи, сказал о нём как о чём-то туманном, но удивительном, — то есть, не понял ничего, потому что в том сборнике и понять ничего нельзя было, там ничего не было, кроме возвышенных рифмованных стонов, какие и подобает изливать девицам в шестнадцать лет.
Пушкин писал домашним о встрече с Саррой. «Видел дочь нашего свата. Бедняжка сумасшедшая, как и он».
А вообще, за странности её все ещё больше любили. И вот она умерла от чахотки.
Фёдор стал бел, совсем бел. Бакенбарды, когда-то чёрные, как ноябрьский вечер, сделались снежными; и лицо будто схватилось инеем, и в глазах стала стынь.
Он внезапно понял, что Сарра была единственным его любимым человеком на свете, что жить больше не надо; и слёг, и не ел почти месяц, намереваясь отойти в мир иной.
Тут Авдотья Максимовна родила, мёртвого; Фёдор безумно расхохотался — такого хоровода смертей он не видел и в шведских схватках; и всё это были смерти близких людей, плоть от плоти его.
— Квит, квит! — кричал он и смотрел на две последние карточки, ничего не говоря жене, потому что она тоже сошла бы с ума. — Ещё двух мертвецов родить надо! Всего двух…
Через год графиня принесла двойню. Мальчики умерли один за другим, в три и четыре месяца; Фёдор наблюдал за последними движениями этих невинных крох почти счастливо.
Последнее «квит» было написано тщательно и скорбно. Потом Фёдор сказал жене:
— Господи, спасибо, искуплён. Теперь уж следующий-то мой цыганёнок останется жить.
И правда, двенадцатый их ребёнок вырос и прожил долго; но это был не сын, а дочка, Пелагея.
Граф сделался богобоязнен и молчалив. Лёвушка Толстой видел его, своего двоюродного дядю, когда был подростком; и поразился силе и спокойному достоинству этого могучего старика.
Фёдор Иванович в тот раз заговаривал алеутскими словами больной зуб младшему брату Лёвушки, махал при этом платками, потом ел белый хлеб и говорил, что никакого иного не ест.
«В нём была общая наша толстовская дикость», — писал потом Лев Николаевич, делая из него Турбина в «Двух гусарах» и отчасти Долохова в «Войне и мире».
Фёдор Иванович умер, когда Льву исполнилось восемнадцать; умер умиротворённо-разочарованным. Судьба всё же победила своего буйного поединщика, так долго игравшего с нею и так непозволительно шутившего над ней.
А Авдотья Максимовна Толстая, женщина праведная, бесполезно износившая свою утробу бесконечным детородством, окончила плохо.
Её зарезал собственный же вольноотпущенный повар. Из-за денег.

ОДИНОКАЯ СОРОКА
Повесть
1
«Ясная моя, как же я верил в любовь… Что же ты? Зачем повторяешь меня?»
Ночь была длинна, как исповедь, и рядом спала девушка, смертельно влюбленная в Седова. Она была вдвое моложе и стократ чище его, угрюмого мизантропа. И она не отпускала его уже третий год.
Седов смотрел на хрустальное лицо Ани, и древнее сердце его давало сбои. Нежность и тоска — чувства, одинаково пошло звучащие, когда их облекают в слово, — эти затерзанные говорливыми людьми нежность и тоска не давали Седову спать.
Он с содроганием вспоминал время, когда ему тоже было двадцать и когда он влюблялся до обморока, до холодка в висках. Его любви пугались.
Он был и впрямь сумасшедший — с его жаждой видеться ежесекундно, с его полным погружением в любовь — чтоб не вынырнуть, чтоб захлебнуться.
О господи, кого он любил? Ни одна из тех девчонок и женщин не вспоминалась светло. Они отвечали его порывам по распорядку, хотели отведывать чувств, как обеденной снеди — салатик, первое, второе, третье, десертик…
Да не хватало их даже до второго: будто обожженные серной кислотой, подхватывались они из этого своего ресторана любовной объедаловки — и выходили замуж, и с удовольствием потом хлебали многолетние щи, такие привычные, где всего в меру, всего, кроме свежести и утренней новизны.
За новизной ходили на сторону — многие считали своим тайным долгом хоть разок туда сходить. Седов поражался, с какой легкостью ложились с ним чужие жены.
Стоило только соблюсти некие правила, сыграть недолгий ритуал киношной влюбленности — и чопорные дамы, тоже сыграв простенький ритуал душевной борьбы, жадно превращались в изменщиц.
И в грехе они были так же безвкусны, как в словах и нарядах. И каждая потом значительно говорила, что муж, если узнает, убьет.
Однако ведь и самой надо с подругой пошептаться; и странным образом вся округа узнавала всё очень быстро, и никто никого не убивал.
Со своей женой Седов прожил пять лет, но расстался не из-за измен — их еще не было ни у нее, ни у него — а из-за вот этих неуёмных бытовых шептаний с подругами.
Седов уже знал, что женщина лучше всего мыслит именно в ходе разговора и поэтому ей просто необходимо говорить и говорить, — однако не мог смириться с тем, что в этих своих нескончаемых и строго «доверительных» беседах жены мусолят как раз самых близких им людей.
Давно привыкший все держать в себе Седов прямо-таки кожей ощущал, как любой его домашний шаг, слово, поступок вытаскиваются на всеобщее обозрение, тиражируются, искажаются, словно в комнате смеха.
И он ушел, и уже десять лет жил один.
Близких друзей не было — большая дружба встречается еще реже, чем большая любовь.
Зато были хорошие добрые собутыльники — как у всех. Они скоро окончательно вытеснили женщин, потому что если слегка отвлечься и потерпеть, то от женщин отвыкаешь, как от курева.
Вот такой он был, погасший морщинистый Седов. И тут эта юная Аня, это цветное стеклышко.
Она работала в экскурсионном бюро, стоявшем напротив седовского музея. Когда она впервые привела к нему группу, на Седова будто теплый ветерок дохнул. Аня была изящна и ребячлива. Свежая институтская ученость мило смешивалась в ней с совершенно детскими вопросами, которые она задавала Седову просто и улыбчиво.
Вслед за своими экскурсантами она безбоязненно превратилась в праздного зеваку, украдкой колупающего пальцем экспонаты, все эти бивни, ракушки и прочую ископаемую ерунду.
Обаяние ее было врожденным, естественным, как дружеский привет. Экскурсанты — солидные приезжие делегаты — с радостным майским гудом роились вокруг этой девчушки, грелись у ее открытой улыбки, и Седов тоже согрелся.
Единственное, что его тогда насторожило — это ее хоть и приятно-серые, но какие-то непрозрачные глаза.
Так уж вышло, что Седов не переносил все эти «очи черные». Все его самые давние и самые нелепые влюбленности были связаны с темными глазами.
Вскоре после того он встретился с Аней на улице у входа. Кончалась неделя, по-пятничному слегка возбужденный народ неспешно, будто после скучноватого кино, брел с работы к своим скучноватым домам.
Седов нес новую рыболовную снасть, еще как бы чужую, пахнущую магазином, фабрикой — не рекой.
— Вот, завтра опробую, выеду на зорьку…
— Возьмите меня, — с улыбкой, ласковой и шаловливой, сказала Аня.
— Конечно, приходи завтра в четыре на вокзал.
Пошутили и простились. А назавтра он и впрямь увидел ее на умытой бесшумным дневным дождиком платформе.
Она радостно кивнула и чуть порозовела — может, смутилась, что он один, а не с компанией, как водится у них, у стадного племени студентов.
Румянец ей шел, ей все шло — и обширная куртка, наверняка знавшая уже не один выезд на картошку, и мелкий мальчишечий картузик, в котором Аня походила на лихого воробья, таким мятым ворсистым блином лежал он не ее белесой головке.
Любые несообразности одежды, движений, ситуаций у Ани как-то легко превращались в гармонию, все выходило, будто так и надо, будто так и ожидалось.
В дороге она успела угостить пряничком котенка, обаять его гонористую хозяйку, парой неприставучих фраз развеселить Седова, вдруг как-то очень быстро уверившегося, что ничего необычного не происходит, они просто едут на природу с ночевкой, он и она, совсем не знакомое ему редкостное существо — но что из этого? Просто рыбалка, просто поездка…
На реке он быстро поставил палатку и предоставил гостью самой себе. Сентябрьская зорька была дороже любых чудесниц. Седов жил природой.
Город убивал его; ничтожные полчаса, проведенные на базарной толкучке среди червеобразной каши мечтающих обдурить друг друга людей, откачивали из Седова всю энергию; он выходил из толпы бескровным, шатающимся — даже если не перебросился ни с кем ни словом, не сделал ни одной покупки, лишь прошел с опущенным взглядом сквозь это чадище копеечных сделок… И всё, и дальше жить было нельзя.
Тогда природа требовалась, как реанимация.
На реке или в лесу ему было главное, чтоб там никого не видеть. Если рядом сидели другие рыбаки, он уходил с самого уловистого места подальше, в неприкормленное неудобье, только чтобы в одиночестве подставить лицо небу, земле и тишине. И буквально за час он наполнялся доброй силой, спокойствием и желанием жить.
В тот вечер Седов сразу выудил двух тугих карасей-ленивцев и потом сидел размякший, как оладушек, любя весь этот тихий зеленый мир. Когда он принес рыбу для ухи, Аня мостилась на пенёчке и целовала мокрого лягушонка прямо в его холодные разинутые губы. Тот отчаянно лез из ее пальцев, толкался лапками о ее точеный носик, щеки и даже брови.
Седов увидел, какие у Ани роскошные брови-дуги — высокие и тонкие, настоящие богородицыны, только еще выше и еще тоньше.
Она отпустила счастливого лягуша и стала смотреть, как Седов чистит карасей, и потом по-детски непосредственно сказала:
— У вас красивые руки.
Седов подумал, что перед ним либо суперстервочка, умеющая ставить на колени целые полки, либо ничего не знающий о себе залётный ангел, до сих пор почему-то не опаливший тут, на злой земле, своих смешных и чудных крыл.
Первое было, в общем-то, вероятней, но ни изощренно замаскированной стервозности (уж ее битый Седов чуял сквозь любой камуфляж), ни манерности вперемежку с показными восторгами — ничего этого не было и в помине.
Даже в палатку Аня забралась без всякого жеманства, а штопаный седовский спальник приняла с лучистой радостью, как принимают по-настоящему дружеский дар.
В палатке он положил руку ей на опрокинутые плечи-веточки.
Аня не дернулась от него в знакомой конвульсии истеричных недотрог — и не подалась к нему в столь же знакомой покорности истомившихся самок. Она сказала ровно и мягко:
— Укушу и убегу.
Седов засмеялся в щекотной темноте:
— Извини. Я боялся, что ты обидишься, если я не сделаю этого.
— Нет, не обижусь, — сказала она так же мягко и заснула по-ребячьи быстро и сладко.
Утренняя зорька была уловиста, дневное возвращенье в город было светлым и чуть заговорщицким. Они простились на вокзале, а потом две недели работали, встречаясь по делам, говоря недолго, но почти по-домашнему.
И потом снова поехали на зорьку.
Уже подходил октябрь, в палатке к ночи стало зябко, и Аня сама прижалась к Седову, а когда он накрыл губами ее теплый ротик, доверчиво ответила долгим влажным поцелуем.
Всё обошлось без слов, слова хлынули потом, вместе с хлынувшей любовью. Сейчас Аня еще не любила и сошлась с Седовым непонятно почему; может, потому, что ей просто опостылело девичество.
Седов сразу понял, что перед ним ребенок: по ее горячности и дрожи, по неумелой, неловкой готовности ко всему — и по страху, прямо-таки электрическому страху, рвущемуся, как грозовые заряды, через шальное измятое дыхание, через удары сердца, сотрясающие всё ее тельце-листочек.
Он не стал ее брать и в эту ночь, только целовал — долго и осторожно, стараясь сам не задрожать, не сорваться в поток мутной страсти. Он словно шел по тросу, неся Аню над провалом и боясь уронить.
Они заснули в обнимку. Утром она, не разнимая рук, сказала блаженно:
— Будто в космосе побыла.
Рыжий октябрь дышал за воротник, и щуки не желали покидать своих тихих донных ям. Седов смотал спиннинг, сложил палатку, и они ушли с берега, ставшего их венчальным храмом.
В следующее лето они не раз приезжали сюда и только сюда; палаточная брезентовая стенка не раз шершаво холодила их горячие обнаженные плечи; но в тот осенний день они почти убежали с берега.
Они ехали к Седову, все было ясно; обоим было жарко, их охватило исступление, и даже говорили они мало и невпопад, смотрели в глаза пьяно, отрешенно; их ждала долгая, вековая любовь.
Воскресенье еще не кончилось, коммуналка была пуста. Они проскользнули в комнату Седова и там одновременно раздели друг друга.
Так началось это безумие.
Жизнь включила свои золотые софиты, выхватила двоих из общей тьмы и ярко осветила друг для друга. Седов и Аня встречались каждый день. Они были как два выпивохи, еще трезвых, но уже шарахнувших по полному бокалу и упивающихся бегущей по жилам волной радости и счастья — собственно, ради этой первой сладкой волны люди и пьют; а следующие бокалы вместо радости несут лишь усталость.
Но любовь, как и вино, всегда выпивается до конца; вопрос только в том, что никогда не известно, сколько ее, любви, плещется в таинственных погребах жизни, спрятанных там, за светом золотых лучей.
Будет мало, одна лишь капля — человек легко чертыхнется и спокойно уйдет, чтобы поискать в иных местах новые огни и вина; а может, просто вернется к себе в сапожную мастерскую и продолжит серое и надежное свое шитьё смоляною дратвой.
Случится же любви через край, бездонно — станет пить и пить, до изжоги, отупления и страха; и наконец умрет в ночных опойных судорогах или в завтрашних похмельных корчах, а коли выживет, то проклянет себя и заречется пробовать любовное зелье — и что из этого несчастного выйдет? Либо сволочь, либо гордость властительной супруги.
Такие мысли одолевали Седова, но не мучили — и улетали сразу, как только появлялась Аня.
2
Аня приходила с группами или одна, или просто в обед с крылечка своего хилого экскурсионного приюта смотрела через дорогу на рабочее окно Седова.
Он ступал из своего столь же облупленного бивнехранилища, и они неспешно шуршали последними прогорклыми листьями, скрипели первым снегом, прохладным и сладким.
Аня любила дурачиться, подпрыгивать и виснуть на ветках, те даже не гнулись под ее невесомостью; а то вдруг прекращала прыгать и лопотать, на ходу прижималась, ясно-ясно смотрела сбоку и удивительным голоском пятиклассницы спрашивала:
— А у нас с тобой любовь?
Седов улыбался такой замечательной постановке столь непростого вопроса:
— Да, конечно любовь, что же еще, славная моя девочка.
— Но мне сказали, что ты не выносишь темноглазых.
Их реактивный роман, хоть они и условились не афишировать его, уже бил все разговорные рейтинги околомузейного люда. И наиболее нетерпеливые уже, как это и водится, старались побыстрей навредить чужому счастью.
— Во-первых, то неправда, а во-вторых, у тебя глаза тёмно-серые, в цвет старинного серебра.
— Старинного серебра… — Аня блаженно смаковала комплимент и всем тельцем бросалась ему на плечи. — Вот тебе за это награда. Я твоя Анна на шее.
Шутка про Анну на шее, конечно, была не нова, так поминали всех жен с этим именем, не нова была и юная любовь, жадно познающая саму себя, — но Седову все это нравилось больше и больше.
Он знал, что молодое чувство скоро погаснет — или просто, как крепенький огонек с поленца на поленце, застенчиво и вместе с тем ловко перекинется на другой предмет.
Вокруг дивной новенькой экскурсоводши уже плясали трёпаные сердцееды чуть не со всех городских музейчиков и управленьиц, косоглазые газетные фотографы с широко разинутыми объективами зарились на нее, как ясельники на «Плейбой».
И со всеми Аня была улыбчива — и все видели, что это без фальши, что это редкостно и завораживающе, словно полярное сияние.
— Какой смешной, — говорила о ком-нибудь Аня, и это значило, что новый знакомец ей понравился; ей всегда хотелось смешного.
«Скоро, скоро явится твой принц, — думал Седов. — Веселый, пустой и сочный».
— Странно, что ты с твоей доброжелательностью до сих пор не влюблялась, — сказал он ей в ответ на слова о ком-то.
— Еще как, — пожала она плечами. — Один киноактер от меня просто-таки бегал.
— Ну, ты дитя, — качнул головой Седов.
— А по-настоящему мне было нельзя. Я без родителей, меня бабушка растила. Она мне с детства внушила, что я должна учиться жить без права на ошибку.
— Но ведь в тебя, небось, не раз влюблялись.
— Даже один африканский наследник.
— И ты побоялась сделать ошибку…
— Я — в Африке! Не смешно. Я сказала ему, что его любовь нецелесообразна.
Она частенько вворачивала такие умненькие громыхающие словечки. Смешливость уживалась в ней с какой-то избыточной ученостью. У нее были конспекты с увесистыми, никому не нужными философскими трактатами, переписанными ровно и аккуратно.
Ленивый Седов, заскучавший на первой же своей так и не доконченной монографии и давно успокоившийся на никчемушной должности оформителя экспозиций, только тихо ужасался ее способности, наигравшись и надурачившись, сидеть потом ночами за дневничком, описывать прожитый день минута за минутой, то всерьез, то с восторженным рисуночком, то и вовсе переходя на стих.
Она показывала дневники Седову и просила что-то написать в них, и он черкал пару шутейных фраз, и она бережно прятала эту запись, как скряга найденный рублик.
У нее был странный такой, непонятный фетишизм, она свято берегла какие-то листочки, перышки и травинки, напоминающие о прошлом, а теперь вот и о нынешнем, обо всех ее встречах с Седовым.
А встречи эти становились все более частыми и долгими. Порой они оба выходных не разнимали объятий, и лишь в понедельник утром Аня, вся юная, чистая, совершенно не измятая, только вся розовая с макушки до самых пяточек, вставала и, напоследок прикусив Седова за вялое ухо, говорила:
— Это уже не просто космос, это целая галактика.
Соседи по коммуналке, ветхие, приятно нелюбопытные старички, сказали Седову безкровно:
— У вас, Николай Ефимович, началась семейная жизнь…
Он кивнул, и на том объяснения с ними кончились.
Если после работы не шли к Седову, то он провожал Аню домой, к ее дальней родственнице-богомолке. Прощание у подъезда Аня превращала в долгий, порывистый обряд, будто расставались не на часы, а на годы.
Седов томился, но терпел — он вдруг стал со страхом и нежностью узнавать в этой экзальтированной девчушке себя давнего.
Аня шла к двери, он думал: «Сейчас оглянется, я тоже когда-то оглядывался до последнего». И она тотчас поворачивалась, шелковой искрою летела обратно к нему.
— Чудо мое… — бормотала она, обнимая его, тычась холодным носиком, целуя и внезапно дрожа. — Извини, это я впрок, в счет завтрашнего… Люблю тебя! Люблю всего, и вот эти ласковые губы, и эти бездонные грустные глаза…
Срывалась, бежала к дому, исчезала теперь уже без оглядки, но он знал, что искорка сейчас покажется в окне и будет светиться, светиться, пока Седов не уйдет за перекресток.
Дома он сталкивался в зеркале со своим нервно набрякшим, вечно неузнаваемым лицом («обратная стороны луны», называли это лицо приятели), со своими устало расширенными зрачками ( «мутные и пустые», говорила когда-то о них жена), и горько усмехался:
«Чудо… Что же тебе делать, чудище, она теряет голову все больше, она и не думает бросать тебя. Наткнулась на тебя, уродца, как на того лягушонка…»
Аня обожала все живое, но более прочего — живых нескладёх: если собак — то бурдючных мопсов или коротконогих такс; если грызунов — то именно крысят, за их непомерные носы с неподражаемой горбинкой, а пуще всего за то, что так обижаемы людьми.
— Люди любят бездарно, по шаблону, — говорила она. — Им подавай лишь белое и пушистое. А ты брал в руки спящего на солнце ужа? Ведь его кожа — это струя атласного тепла… Хочу реабилитировать всех скользких, слабых, неуклюжих!
«Она влюбилась в тебя, как в загадочного неуклюжего зверька. Она купается в своем чувстве, а это уже и не чувство, это уже гейзер; и надо, надо девушке на берег!»
Знал Седов, что резко гасить, студить это обжигающее чувство ему никак нельзя: все оно, все без остатка обернется болью, а боль тут может стать убийственной; душа треснет и рассыплется разом, словно глубокий тонкий бокал от рывка температур.
Нужно было просто ждать, пока не угаснет само, тихо и естественно.
Но уж минул год, уж простыли пупырчатые злые языки, уставшие трепаться на сквознячке пересудов. Их пара стала в городке привычной, примелькавшиеся жуиристые незнакомцы порой кидали вслед:
—Такая красивая девушка, а всё гуляет с папой…
Аня смеялась, Седов усмехался:
— И ведь действительно ты для них странная.
— Этим самчикам меня никогда не понять. Да, я хочу, чтобы ты был у меня и папой, и мужем, и сыном.
Седов почувствовал, что настал момент для серьезной фразы. Он обеими руками взял Аню за лицо, глянул в будто подсвеченные изнутри глаза:
— А ты осознаешь, что я погублю тебя?
— Да, — ответила она, и глаза ее потеряли свет и стали темными. — Я понимаю, что такое двадцать два года разницы. Но я хочу быть с тобой. Не женись, просто не отталкивай меня.
— Ты сумасшедшая, — только и сумел сказать Седов.
«Да, она — это я в годы моих жалких ослеплений и безумств, — подумал в который раз. — Надо ее как-то выручать».
Через некоторое время он сказал:
— Аня, волшебница моя, я тебя люблю очень. И вижу, как ты меня любишь — беззаветно, не по-уличному. Я готов быть с тобой всю жизнь. Но…
Под ногами скрипел сухой крахмал зимы — уже второй их зимы.
— Что же?
— Но чем быстрей ты меня разлюбишь, тем лучше.
— Ты уверен, что я разлюблю?
— Дело не в тебе, а в самой любви. Понимаешь, она уходит всегда, всегда.
Он приобнял Аню — она посмотрела на него спокойно и умно:
— Когда уйдет, тогда и расстанемся.
— У нас будут неравные шансы. Мне-то ничего, ну постарею еще лет на семь. А твоя молодость сгинет.
— Ты боишься за мою молодость… Тогда я ненавижу ее.
Они расстались грустно, без ссоры — у них, удивительно, еще ни разу не было даже пустяковой размолвки. На другой день Аня спросила:
— А любовь действительно уходит? И даже самая великая и редкая?
— К сожалению. Если бы Ромео с Джульеттой не погибли сглупу, то лет через пять, глядишь, осточертели бы друг дружке и орали бы на кухне, и кидались в спальне подсвечниками…
Аня коротко засмеялась:
— Ужас. И почему так?
— Не знаю. В какой-то момент у кого-то у первого возникает смутное раздражение — скажем, из-за манеры любимого ставить тапочки не в том углу или из-за привычки чесать себя за ухом.
Аня опять засмеялась, с веселой гримаской продекламировала:
— «Любовная лодка разбилась о быт»…
Он на секунду подхватил ее тон — они обожали такие шаловливые одновременные смены дыханья:
— Люблю я «ей наедине читать уроки в тишине»… Нет, быт может быть самым распрекрасным. Что-то другое, какая-то мутация чувств. Она растет, оба ее замечают, искренне кидаются спасать любовь, впадают в долгие объяснения, но это только подкармливает мутацию: один и объясняется-то слишком истерично, другой и слушает-то со слишком подчеркнутым, демонстративным вниманием… Все это тоже замечается и раздражает еще больше. А потом уже и не выясняют отношений, молчат. Значит, стали чужими. И всё; и так и живут, коли деться некуда.
От его тирады две бульварных липы затрепетали и в страхе сцепились ветвями, словно каждая их них проверяла, рядом ли подруга.
Аня вздохнула:
— Ты нарисовал такую картину, что людям хоть вообще не женись…
И лукаво добавила:
— Зачем же я буду спешить?
Он увидел свой перебор, махнул рукой, перевел на что-то другое.
А вскоре у них случился первый разлад.
Седова на неделю командировали в район. Он помогал тамошнему музейчику готовить свою привычно хилую, но юбилейную экспозицию, а Аня каждый день звонила, и директор музейчика испуганно звала Седова к телефону.
Седова злил именно этот испуг, говорящий, как удивительны директорше эти дорогостоящие звонки, как странно ей, когда звонят просто так, когда ничего не случилось, никто не заболел и, слава богу, не погиб.
Выходила этой лысеющей тетеньке будто бы ненужная обуза, и Седову становилось все более неловко, и на четвертый день он ответил Ане довольно сухо, намеренно скомкал разговор.
Через два часа Аня оказалась у музейного порога, дрожащая, убухавшая ползарплаты на такси. Директорша теперь испугалась по-настоящему, глядя, как приезжая белоснежка без объяснений кинулась в зал к перепачканному краской Седову и замерла у него на груди.
Дрожь продолжала ее бить, и пышные, всегда пахнущие мечтою русые волосы ее бессильно липли к мокрому лицу. Седов впервые видел Аню плачущей.
— Мне показалось, что ты меня разлюбил, — проговорила она сквозь всхлипы. — Я не могла целые сутки жить с этим.
Он был поражен и растерян. Он усадил ее возле себя и молча глядел на нее, а она смотрела нежно и виновато, как щенок, сделавший промах.
А когда он сказал, что все нормально, он ее любит, Аня просияла, уже словно дитя, получившее рождественский подарок, и села в такси вся счастливая, и машина умчала ее обратно в город, оставив плешивую музейщицу в полуобморочном состоянии от такого летучего дива и такого сверхъестественно беспричинного приезда, когда никто никого не бил, не травил и даже какого-нибудь дарёного колечка назад не отнял.
Весной Аня устроила второй такой заполошный выезд — на место его рыбалки. Причем, Седова она там не нашла, заблудилась и простудилась. И вот тогда Седов сорвался, накричал на нее.
Он ругал ее, а она протягивала к нему руки. Он выкричался и ушел, хлопнул дверью, но Аня полуодетая выскочила вслед за ним и, спотыкаясь, шла по улице и отчаянным, разбитым голосом умоляла подождать. Ей нужно было только одно: чтобы он улыбнулся и поцеловал ее.
Седов не мог этого сделать, он был устроен довольно скверно; его злость всегда остывала долго, ей, как жидкому олову, сначала требовалось всё выжечь у Седова внутри.
И прошло не меньше часа этой нелепой уличной погони, прежде чем Седов стал, обернулся. Обессиленная Аня тут же вцепилась в него судорожными пальцами, прильнула и измазала ему лицо стылой мокротой щек и губ.
Он с ужасом увидел, что она еле стоит, выругал себя и почти внес ее в подъезд — они как раз были возле его дома.
3
Едва он приласкал ее, она вышла из штопора так же быстро, как и сорвалась в него. Аня лежала укутанная, держала в руках календарик с изображением двух серо-зеленых австралийских коал, — эта картинка всегда была при ней, — показывала на большую, козоподобную, с бессмысленно-добрым взглядом коалу и доверчиво-блаженно спрашивала:
— Это кто?
— Это я, — отвечал Седов заученно.
Аня передвигала палец на меньшую зверюшу, сидящую у большой на лапках:
— А это кто?
— А это ты.
И Аня счастливо смеялась.
То был ее повседневный обряд; и если Седов вдруг не хотел сразу говорить «это я, это ты», Аня не отставала от него, без конца повторяя: «Кто это, ну кто?»
И дело могло опять же дойти до слез — зато быстрый ответ Седова приводил Аню в неизменно бурный восторг.
У нее немало было таких священных фраз и моментов. Она праздновала годовщины первой поездки, первых поцелуев, первых гуляний в той или иной аллее. Фразы «укушу и убегу», «у вас красивые руки» стали шутливыми кодами, доставлявшими Ане бездну удовольствия.
Седов был нужен Ане ежеминутно, как иному астматику бывает нужна кислородная подушка. Аня хотела быть во всей его жизни, даже прошлой. Она без зазрения совести, с детским осознанием своего на то права копалась в его бумагах (хорошо, что в отличие от нее у Седова не было привычки хранить всякие давние записки и фото), — а потом с той же настойчивостью любимого, не знающего отказа ребенка потребовала отчета, сколько у него было женщин до нее.
— Ни одной, — спокойно ответил Седов.
И с лучезарным удивлением подумал:
«А ведь и правда, ни одной. Разве то были женщины?»
С еще большим изумлением он скоро заметил, что на улицах вообще нет женщин.
Сколько их раньше мелькало — зазывно порочных и притворно ангельских, ароматно сдобных и хрустяще поджаристых, покорно ждущих и нехотя, с оглядкой, с откровенным сожалением ускользающих.
Сейчас все они, словно присыпанные дустом личинки, копошились вяло и неинтересно, не рождая даже секундного порыва, не притягивая даже мимолетного взгляда.
Быть может, это были прекрасные созданья — но это были не женщины. Они были слишком навязчивы или слишком погружены в свою недоступность, слишком раскрашены либо блеклы, слишком расчетливы иль неумны.
И у всех у них казался черным глаз, даже у светлоглазых.
Женщина на свете была одна и она была инопланетянкой, радужной и летучей — как Тунгусский метеорит до взрыва. И этот богоподобный небесный огонь-камень была Аня.
А она, не чувствуя своего неземного посланничества, ревновала ко всем подряд, без разбора, как в том случае с никчемной лысой музейщицей. Но больше всего ревновала к друзьям, поскольку тут был повод очевидный.
Приятели Седова приняли Аню сразу и с восторгом. О таком изысканном украшении пивной компании можно было только мечтать. Мягко, не по-злачному красивая и изящная, сама она не пила ни капельки, но всегда «чокалась» с Седовым и его собутыльниками своей дамской снедью — долькой апельсина, ломтиком сыра или конфеткой, стаканчиком сока — и это получалось лукаво и мило, без намека на вульгарность.
Как только галантные мужики градусно соловели, она прощалась. Потом стала уводить с собой и Седова.
Потом начала просто не пускать его в пивную.
— Так нельзя, Анюта, убери свои пальчики с моего горла, — воспротивился Седов; то уж и впрямь было через край. — Водка дает нам буддистскую созерцательность.
— Созерцай лучше со мной. Зачем они тебе нужны? — ответила она голосом школьной дежурной по классу. — Ну хоть вот этот, благопристойный; он же тебя продаст при первом удобном случае.
— Знаю, — равнодушно сказал Седов. — Таких, кто не продает, тут нет. Важно, за сколько граммов продают, и как часто.
— Да и каждый день, будь их воля. Ты посмотри, как они на меня глядят…
— И это вижу, — все с той же невозмутимой тормознутостью буддиста ответил хмельной Седов. — Они считают, что я подлец, что гублю тебе жизнь. И что если уж на то пошло, то ты достойна только его, его лично, ну, каждого так думающего. И что если он как-нибудь соблазнит тебя пусть хоть на один поцелуйчик, то тем уест меня, слишком о себе возомнившего.
Аня растерянно, как поводырь, спутавший адреса, пожала плечами:
— И с такими мыслями вы там в пивной братаетесь?
— Если б люди не братались, давно бы, чего доброго, перерезали друг друга.
Он добродушно куражился, косил под пьяного буддиста, единственного пьяного буддиста в мире, и конечно, ни в чем не убедил Аню. Однажды в потную, рано угасшую субботу, когда Седов не пришел к ней, потому что к нему самому пришли, Аня устроила несообразное.
Седов провожал гостей к слякотной трамвайной остановке, а в этот момент Аня явилась к нему (соседи-старички уже давно и благоговейно любили ее и пускали в любое время), увидела остатки застолья, взяла ополовиненную бутыль портвейна и выпила ее прямо из широкого вонючего горлышка.
Когда Седов вернулся, Аня пласталась на полу, упав где стояла; руки были подвернуты, в них комкались рваные листы седовских книг, которые час назад он зачем-то показывал приятелям: Аня схватила их со стула, этот первый попавшийся сор для отмщения, и подрала страницы, и изодрала себе пальцы, ломая любимые ею здешние безделушки — стеклянного коняшку-пегасика и глиняного эльфа-дурачка — сейчас оба они, невинные, разбитые, валялись рядом с Аней.
Седов поднял ее, она была тяжела и бессмысленна; только криво оскалилась, как убиваемый волчонок; и еще в том оскале проглянуло торжество — ей понравился испуг Седова.
Но этот испуг быстро передался и ей: Аню уже корчило, винная отрава шла назад. Седов промучился с нею больше часа, затем она, умытая и раздетая, бессвязно лепечущая жалобы пополам с обидами, уснула, положив голову ему на колени.
Она спала, изредка вздрагивая, он смотрел на ее неузнаваемое, в красных пятнах, личико и болезненно думал о том, что делать дальше.
Назавтра объяснений ждали оба, и оба ждали извинений; Седов прекрасно знал такие ситуации и молчал, поскольку ничего, кроме нового скандала, объясненья тут не дают; но Аня незнакомых тягот молчанья не принимала, она первой пошла в разговор — и конечно, вышло хуже.
— Ты не чувствуешь себя виноватым?
— А ты?
— Ты пьешь, значит, и я могу.
— Не можешь.
— Отчего это?
— Ты женщина.
— Только поэтому?
— Только.
Он говорил довольно резко, он был зол — злостью он душил жалость к нелепой спорщице и душил вспухающий сам собою плохой разговор.
Но Седов не осадил Аню, обычно податливую; она подхватила его жесткий тон — желающие схватки всегда слышат только тон, а она желала схватки, она уже поняла, что виниться он не намерен, и значит ее вчерашний ужасный подвиг для него вовсе не подвиг и не острастка, и не урок.
— Нет, я буду, буду делать то же, что и ты! — крикнула Аня вдруг, и на ее лице опять появилось давешнее, волчье. — Я вытравлю из себя все, чем ты дорожишь! Потому как ты вовсе не дорожишь этим! Ты эгоист.
Седов не ответил.
— Почему ты молчишь?
— Потому, что у тебя истерика.
Жалость была задушена и Седов говорил спокойно: он принял решение, простое, как выстрел.
Аня тотчас прочла это решение в его словах и глазах:
— Ты хочешь порвать со мной?
— Да.
— Не выйдет.
— Выйдет.
Аня взяла со стола зажигалку и поднесла к своим льняным и теплым волосам. Огонек испугался сам себя, трепеща и пробуя отклониться.
— Видишь, я не в истерике, — холодно сказала Аня. — Но сейчас тут все сгорит вместе со мной.
— Ты маленькая психопатка, — ответил Седов, сдерживаясь всеми силами.
Он бессознательно и великодушно соединил плохое слово с хорошим. Получилось вроде горького успокоительного. Аня тотчас погасила огонь, подошла и прильнула:
— Да, я маленькая и глупая. «Назло папе намочу себе штанишки» — это про меня. Ты же понимаешь.
— Понимаю, однако сядь, — он отстранился от нее.
— Нет, обними, пожалуйста.
Он приобнял и, ломая себя, свои вновь прянувшие изнутри сердечные судороги, усадил ее, а сам стал напротив.
— Анюта, послушай. То, что происходит — это и есть мутация…
— Нет, это просто моя тупость, — она синим садовым вьюнком тянулась к нему, она уже не желала разборки, не желала ничего, кроме спасительных объятий.
— Что бы мы теперь ни говорили друг другу, дальше будет только боль, — продолжал Седов. — Мы, конечно, можем сейчас поклясться забыть вчерашнее, но оно будет повторяться все чаще и страшней… И мы в конце концов изломаем и возненавидим друг друга. Поэтому я хочу, чтоб ты оставила меня.
— Ни за что. Не надейся.
Она снова смотрела с вызовом.
«Это к лучшему», — подумал Седов и сурово — его слова стали бездушными, как скальпель анатома — сказал:
— Тогда вот что. Я сделаю так, что ты все равно отойдешь от меня. Я буду с тобой намеренно груб, я стану для тебя невыносим.
— Хорошо… Но я буду знать, что ты все же любишь меня.
— Нет, не люблю.
— Любишь! — закричала она и ударилась лицом в остывшую подушку.
«Черт возьми, — сумрачно ругнулся Седов. — Это действительно невыносимо, но не для нее, а для меня».
— Любишь! — била Аня подушку. — Скажи, что любишь!
За дверью тихо охнули добрые старички-соседи. Седов хотел уйти на улицу, но он уже знал, что это не избавит его от Ани, что она кинется следом.
— И это будет наша жизнь? — горестно спросил Седов, отрывая Аню от истерзанной постели и промокая полотенцем ее вздувшееся от слез лицо. — Ты хочешь такой любви? С такими припадочными пошлыми сценами?
— Ничего пошлого, миленький, — всхлипывала она, судорожно цепляясь за его шею, забивая ему дыханье липкими сбившимися волосами и шальными поцелуями, похожими на благодарность собачонки, вынутой из проруби. — Разве пошло любить? Разве преступно?
— Я не хочу, чтоб любовь превращалась в диагноз. Ты же вчера могла умереть! Зачем, отчего? У меня же вчера была обычная встреча, даже больше деловая, чем приятельская… Мы даже не напились, мы обсуждали экспозицию…
— Скажи, что любишь, скажи… — не слушала она.
— Люблю. Люблю, дурашка.
Что он мог ответить? В ту минуту он впрямь любил ее, восхищенный, смятый ее чувством, ее воспаленным упорством. Да и красива она была даже такая, даже в сопельках, даже с искаженным от злости и от плача лицом. Это была красота уже совершенно родного, кровно близкого человека.
«Господи, как же мне от нее оторваться?» — с тоской, острой, как шип, подумал Седов.
Отрываться и впрямь как-то надо было. Аня требовала его всего без остатка; она портила самые счастливые встречи лишь тем, что на последней минуте все так же, как прежде, не могла нормально расстаться — и прощание оборачивалось мучением, порой взрывом.
Иногда она сама понимала, как тяжелы Седову ее любовные конвульсии. Она предоставляла ему отдых, но и это обставляла долгими церемониями, сколь искренними, столь и утомительными.
Седов пробовал вести задуманную линию: пропускал свидания, опаздывал на них. Но выходило еще хуже, еще изнурительней были разборки и объяснения, за которыми следовало всегда одно и то же, всегда в одной неколебимой череде: заверения в любви и требования, почти вымогательства ответных слов любви; потом объятия, слезы умиления, счастливый бесконечный лепет.
— Я кто? — спрашивала она в самом конце, успокоившись.
— Ты моя вампиратрица, — отвечал он.
— А ты мой вампиратор.
Это была одна из тех кодовых любовных перекличек. Это был знак того, что всё снова в норме.
Все впрямь было в норме. Для нее, но не для него.
4
Иногда, правда, Аня и сама опаздывала. Например, как-то допоздна сопровождала заморского экскурсанта. Лишь назавтра объявилась и сказала весело:
— На трамвае катались…
Седов никогда не допытывался подробностей, зная, что Аня, чудная сорока-трескотунья, всегда все выпалит сама. Так было и сейчас: она с удовольствием рассказала, как гость упросил ее просто так поездить на трамвае, и они сделали по городу целых три круга, и заморец млел от трамвайной ругани, от оттепельных луж за окном и от пепельных алкашей внутри. Один из пьяных проспал в переднем сиденье полтора круга и вышел с достоинством и довольством, словно тоже кого-то удачно сопроводил.
— Смешной иностранчик, поужинать предлагал. «Укусите со мной укусочек»… Смешной.
Она повторила приметное слово дважды. И не заметила этого. Впрочем, Седов тоже не заметил, только подсознательно съежился, будто от неприметного сквознячка.
Через день Аня привела гостя к Седову в музей. Иностранчик был свеж, как молодой лопушок. Он оказался торговый швед, Европа ему приелась, будто соседние улицы, а от русских ям он балдел, словно то были не трясины, а кисельные берега из их забытых варяжских сказок.
Он улыбался и складывал ладони лодочкой. Аня передразнивала этот жест, швед смеялся, одобряюще обхватывал ее за плечи.
«Вот тебе и принц», — подумал Седов как-то сонно.
Ни одной ревнивой ниточки не оборвалось на крепко простроченных швах его заплатанного нутра. Сам шил, сам крепил.
— Смешной, — повторила дома Аня. — К себе в Швецию зовет.
— Ну и езжай, — ответил Седов, чувствуя, что, вот так озвучивая свое безразличие, зовет к себе новый скандал.
Но Аня пропустила его ответ мимо, посмотрела в окно на черный февральский холод:
— Что ж, там хоть снег есть. А тут — как ядерная зима.
Морозный бесснежный город впрямь странно напоминал мрачные картинки из прежних лютых пособий по гражданской обороне. Скрюченные деревья-скелеты, темные дома-камни, протравленные стынью газоны. И на всем лежала пыль — тяжкая, рваная, старая. Непогребенный пепел ушедшего.
Швед варяжил уже с неделю. И всю ту неделю Аня не появлялась у Седова. Он трижды видел их у экскурсионного крыльца: они дурачились, как два счастливых сытых щенка. Кудлатенький гость был крепенек, молоденек, с постоянно раскрытым от удовольствия розовым лопочущим ртом.
Седов угадывал, как хочет молодец впиться этими своими упругими губами в нежданно доступную русскую юную плоть, и как однажды завтра или послезавтра дрогнет Аня всем родным ее тельцем под этим скандинавским поцелуем — и сразу станет навсегда чужой Седову, бесповоротно, смертельно чужой и далекой.
«А ведь и увезет, карамора; они же там и не мечтают о таких женщинах, она же в сто раз лучше всех их принцесс Диан, и манерами, и улыбкой — всем лучше», — думал Седов, глядя на шведа, на раскрасневшуюся Аню, на ее сияющие смехом глаза; такими они не были у нее давно — может, с год, может, еще больше.
— Увлеклась, Аня? — ласково и просто спросил Седов при встрече.
Она взглянула на него, ничего не сказала, только мелко и поспешно кивнула; и заалела, и опять напомнила себя прежнюю — когда в один волшебно чудесный вечер она вот таким же быстрым застенчивым кивком вдруг согласилась ехать с ним на зорьку.
«Ну вот, я же тебе говорил, что это когда-то обязательно произойдет», — хотел сказать Седов, но тотчас представил, как это прозвучит нечестно и даже подло.
Ему нельзя теперь ни радоваться, ни ревновать, ни тосковать. Ему нельзя исчезнуть или демонстративно отойти в сторону, нельзя оставаться подчеркнуто спокойным.
Нельзя падать на колени, умолять и бороться за свою любовь.
Нельзя даже повеситься. Все это будет нечестно, все повлияет на Анин выбор. Ничего нельзя.
Вот что понял Седов в эту неожиданно страшную для него минуту.
За окном летали тысячи грачей и галок — у них здесь был намечен обычный зимний слет.
Где-то у парных экваториальных болот живут тысячи кривоносых фламинго, и эти румяные стаи в телевизорах показывают как земную радость и диковинку. Где-то на ближних морях качаются многократно зарифмованные чайки со своими большими глупыми глазами. Они столь подходят для поэм, романтичных до неприличия, ярких, словно свежий фиолетовый фингал.
А у нас вот галки — и никто на них не дивится, никто их не рифмует в своих фиолетовых одах.
А ведь крик галок гораздо красивей, чем у чайки: их тонкое щелканье как дальний перезвон, так хорошо ложится оно к нашим дымам, к шумам наших рощ, к неостановимой и беспричинной тоске нашей.
Седов смотрел в окно: слет успокаивался на ночь, голый молодой дубняк был усеян армадой темных и неподвижных птиц-плодов, так что дубочки напоминали рясную шелковицу на пике урожая.
Перед всем этим граем торопливо летела одинокая сорока — молчаливая, не смеющая приблизиться к прибою чужих бесед.
И над всем лежала сочная тьма вечера и кислотная жгучесть горя. В самом сердце Седова было серное это жженье-прохлада.
Стены двинулись и совершенно живою плитой легли на Седова, на его дыханье. Воздуха не хватало — и не хотелось его, потому что то был не воздух, а сам яд. Отрава пала на душу, и душа приняла ее без страха и конвульсий. Тяжесть вошла сквозь виски — они снежно хрустнули и их не стало; взамен висков был только этот хруст, обвальный и неожиданно приятный.
Наверное, это именно та знаменитая приятность, что бывает у замерзающих и у теряющих кровь; тот последний вдох, отдаваемый уже почти добровольно, с облегчением, таким понятным, хоть и бесконечно горьким.
Седов смотрел уже мертвыми глазами. Он без всякого удивленья принял свою смерть, абсолютно спокойно выслушал Аню, сказавшую:
— Я всегда буду тебя любить. Говорят, первого мужчину помнят всегда.
Седов знал и чувствовал, как легко мог бы вернуть Аню: нужно было просто не умирать, просто и без колебаний оставить ее первым, при первых словах о шведе — и она бы тотчас отвернулась от него и кинулась вслед за Седовым.
Потому что для любого человека бросить и быть брошенным — две полярности, два полюса. Исходные чувства и мотивы тут не играют никакой роли; бурлят они иль затухают — работает лишь грубый первобытный инстинкт собственника.
Ты сознательно выбросил вещицу, или у тебя ее нагло стащили; сам прокутил денежки, вредя своему же пузу, или их ловко выманили, спася тем твой желудок, но цапнув по самолюбию, уязвив его и оскорбив, — да, тут полные антимиры эмоций.
Да, Аня бы и не взглянула на шведа, оставь ее Седов неделей-двумя раньше. Ну, а теперь что, теперь Седов сам брошен. Звал это — но почему сейчас же умер, отчего упали стены и встало дыханье; зачем выцвел взгляд?
Нет, не таков обманутый собственник; он должен беситься, строить мести, зажигать козни — хотя бы разок сподличать, хоть бы чуть схамить. И уж никак не умирать, притом вот так мгновенно, будто от цианистого калия.
И медленно открыл глаза Седов, и насильно заставил себя воротиться в жизнь.
Ничего не изменилось в его комнате, только Аня ушла. Еще и мокрые следы от сапожек у порога не просохли. Ничего не изменилось, только воздуха нигде не было — как после вакуумного взрыва.
Когда-то Седову подарили черно-белого декоративного крысеныша, и тот рос, надоедал, вперевалку ходил по пятам. Седов боялся наступить на него, морщился от вида его чешуйчатого хвоста, желтых резцов.
Крысак не желал знать, что он отвратителен; по вечерам взбирался к Седову в постель, шастал под одеялом, как под землей, роя носом проход; спал у Седова подмышкой, теплый, пахнущий валенком.
Затем внезапно умер от балконной простуды, и в доме Седова возник вот такой взрыв маленькой вакуумной бомбы. Седов хоронил крысачка тайком, потому что крыша у Седова на день съехала; он обложил завернутый в носовой платок шерстяной заколодевший труп любимой крысячьей едой, завалил могилку камнями, чтоб ее не разрыли бродячие псы, и целый месяц ходил к ней, потому как ему странно и страшно было от мысли, что дом там, а выросшая в нем домашняя тварюшка — здесь.
Всего год прожил черно-белый крысак у Седова, и затем еще целый год точил ему душу, и выгрыз в ней такое дупло, что Седов навсегда поклялся не заводить возле себя ничего живого; ни черепашек, ни рыбок — ничего, что могло бы своей никчемной смертицей вот так нечестно и так надолго вспороть Седову жизнь.
Сейчас, выйдя из ступора, Седов решил пережить утрату Ани, как потерю того ласкового звереныша; в конце концов, тогда никто не заметил в нем перемен; не увидят и сейчас.
И когда через пару дней к нему на порог собственной своей скандинавской персоной явился молодой швед-разлучник, Седов принял его без смятения и без злобы.
5
Швед пришел за благословением.
Фатально-тяжкую ношу последнего шага-выбора, последней возможности нажать кнопку «стоп» Аня с чисто женским расчетом перебросила на Седова.
— Вы Анье и отец, и бра-тец, — сказал с доверчивой улыбкой этот небледный викинг, этот вполне смуглый скальд с изящно черными, будто накрашенными ресницами. — Она дала мне трудность. Но я понял: вы ее главный род-ник, главный крест-ник.
— Да, — ответил Седов. — Крестный отец. Аль Пачино.
Швед засмеялся:
— Мафия бес-смерт-на.
«Ну что, шутки понимает», — подумал Седов и напоил шведа.
Эрик напился покорно и радостно. Уже после второй рюмки он не смог говорить по-русски, после четвертой перестал и понимать по-нашему.
Он умильно бормотал свои северные речи и совал фотографии, где он стоял в Африке с охотничьим ружьем наперевес.
— Не показывай Анюте, — говорил Седов, а Эрик в ответ лез обниматься и жать руку — совсем свой, краснощекий и открытый.
— Ты ему понравился, — сказала назавтра Аня по телефону.
— Не знаю, понял ли он меня, но я ему советовал не тянуть и увезти тебя сразу же, вместе с собой, иначе он может тебя вовсе не дождаться.
У обоих был нарочито обыденный тон.
— Да, он понял. Он сказал, что за оставшиеся ему две недели выправит мне все документы… Почему ты так торопишься избавиться от меня?
— Долгие проводы — долгие слезы.
Аня помолчала. Это было молчание смертника-сапера, лезущего на мину.
— Мне кажется, ты должен быть доволен. Я наконец послушалась твоих советов.
— Ты молодец.
— Я просто увидела, что становлюсь тебе в тягость. Все-таки ты никогда не любил меня по-настоящему.
— Наверное, я этого просто не умею. Извини.
Он не мог сказать ничего другого. Аня ждала первого же определенного слова — «люблю» или «не люблю», первой его отчаянной интонации, чтоб привычно сорваться в клин, прилететь с объятиями, слезами, упреками и опять объятиями, и расстроить все, и втянуть в эту давно знакомую картину еще и ни в чем не виноватого иноземца.
С по-женски чисто инстинктивным, неосознанным вероломством Аня не желала брать на себя ответственность ни за один свой шаг; ей мало было вчерашнего «благословения» Седова, мало сегодняшней его покорности, ей уже обидна была эта покорность.
— Да, поздравляю, сегодня день святого Валентина.
— Спасибо, но ты же знаешь, что я не создан быть в толпе всех влюбленных. Это не мое.
— Да, я помню, тебе нравится православная святая, Ксения, сошедшая с ума от любви. Прости, что я не смогла так.
— И хорошо. Ты создана для счастья. Возможно, та планета, куда ты улетаешь, изначально счастливей моей…
Она все-таки заплакала и бросила трубку, не дослушав. Наверное, впервые осознала, что сделала выбор не между улицами — между планетами.
«А ведь это намного лучше, — подумал Седов. — Если бы она вышла замуж за кого-то из нашего города и постоянно попадалась мне на глаза, я бы, возможно, когда-нибудь пришиб их обоих».
И здесь он вдруг понял, что не сумеет выкарабкаться, тут тебе не крысачок. Тут тебе полсердца вынуто.
И он уже знал, что сделает через две недели. Нужно было как-то прожить эти две чудовищные недели. А потом все будет чудесно.
С детства грел ему душу этот спасительный запасной выход. Сколько невзгод он выдюжил, зная, что есть, всегда есть рядом этот хороший, этот надежный выход. Седов много раз проигрывал в мыслях, как здорово это будет, как великолепно.
И всегда только одно мешало: он не мог позволить, чтоб его труп потом кто-то разглядывал, кто-то брезгливо хоронил. Похороны — самое фальшивое, что есть на этом свете. Самое противоестественное и самое отталкивающее. Еще омерзительней — похороны утопленника, удавленника, самострельца, самоотравителя.
Может, потому самоубийство и названо смертным грехом — оно оскорбляет покойство живых; а вовсе не потому, что губит твою душу. Души твоей уж нет, коль ты решился уйти. Потому и уходишь, что она отчего-то уже — из тебя живого — ушла.
Жить без души было просто. Седов так же исполнял дело, так же ходил по миру — просто больше не виделись чистые закаты и не слышались певучие ветра.
Седов не чувствовал снежных запахов, прежде так его волновавших. Последний зимний мороз прошел мимо, как серый чужак. Первая вешняя капель бесцельно шаркала, будто никому не интересная старуха.
В воздухе не было вкуса, в еде — солей. Дома под отсутствующим взглядом Седова ломали ровные свои линии, дулись в шары, в бесформенность, в древесные труты-наросты.
И ничто не мешало, не ранило, не жгло.
Даже короткий визит Ани и Эрика в музей — не могли же они не попрощаться с «крестным» — прошел без напряжения, с улыбками официально-грустными, почти подобающими случаю; и потом Седов даже не думал об этом, был спокоен. Он все эти две недели был как никогда спокоен; оно и понятно — в нем уже не было души.
Утром Аня позвонила и сказала, что вечером они уезжают в Москву к самолету, и что она сейчас придет на часок.
Седов не мог сказать «не приходи» — и не мог позволить встречу. Он знал, что его покойно-мертвое состояние взорвет Аню. Да ее всё взорвет — и его холодность, и его горячность; его смех, его слезы — все тут будет неуместно и смертельно. Сапёр ищет конца.
Поэтому, положив трубку, Седов тут же взял из холодильника тяжелую, как снаряд, двухлитровую баклагу, сунул в карман куртки и поехал на вокзал.
Утренняя электричка еще не ушла, так что через час Седов оказался у реки; там, где они с Аней столько раз ставили палатку.
Святое это место Седова не задержало, без остановки и вздохов он пошел дальше: в километре отсюда, в овражистых лесных зарослях было болотце, у которого Седов когда-то еще до знакомства с Аней собирал сладкие кровинки-ягоды и которое приметил еще тогда.
Эта топь была так изумрудно-мшиста и брошенный камень тонул в ней так мягко и надежно, что Седов еще тогда подумал: в случае чего лучшей могилы не найти.
Сейчас круглое болотце было укрыто матовым, к концу зимы обильно выпавшим-таки снегом. Этакий спящий хоккейный корт, этакая цирковая арена, густо усыпанная чистенькими опилками и готовая к представлению.
Да нет, слава богу, тут никогда не будет зрителей, все спуски к болотцу завалены павшими стволами, заставлены чащобой, и летом продраться сюда еще труднее, чем сейчас.
Седов протиснулся к середине площадки, разрыл снег, сделав себе гнездо, и положил куртку на дно, на ледяную прозелень.
Через полмесяца мох оттает и прочно примет Седова. Никакая вода, никакая земля не укроет его так надежно, как это лесное болото с его пятиметровой толщей, с его ручейком-червячком, уже сейчас подтачивающим зиму.
Минет несколько лет или даже десятилетий — и Седов тоже уйдет через этот ручей, уйдет чистой вкусной водою, попадет в реку и мирно проплывет мимо берега, где любил сидеть тихо, как бесплотный дух; не двигаясь и не шевеля ни травинки; сидеть и смотреть, смотреть на эту воду и эту землю.
Сейчас же оглядывать природу не было желания. Седов сел на куртку и вынул из нее баклажку, наполненную спиртом. Предстояло выпить его в два приема, а лучше бы в один.
Травиться ядом или таблетками Седов ни за что бы не стал: невыносимо было даже думать о том ужасе, который обязательно нахлынет сразу после рокового глотка. Гораздо лучше вот это. Литр спирта — для любого сердца смертельная доза. Задача лишь в том, чтоб выпить его в один присест. Литр спирта или пять бутылок водки, умещенные в пять огромных глотков. И один-два контрольных…
Спирт Седов пил легко. Порой, от долгой скуки, одолевал стакан махом. Обожженный рот не успевал остудиться, как в затылок била океанская волна и валила с ног, не давая даже вдохнуть того краткого ощущенья счастья, какое приходит к пьянице после обычной нормальной первой рюмки; ради которой, как мы уже знаем, он в общем-то и пьет.
Не отключиться от ударов этой гигантской волны, не упасть преждевременно, быстро допить баклагу до конца — вот какую тяжесть выбрал Седов в качестве последнего своего дела на этом свете.
Он не стал обводить прощальным взглядом обступивший его мокрый лес. Ему было не страшно. Он знал, что не будет боли, не будет пены и судорог, как при таблетках, — будет лишь этот мягкий оглушающий удар, словно молотом сквозь вату.
И возможно, еще на минуту-другую весь черный лес и весь белый свет вспыхнут перед ним цветным волокнистым неоном, и радостно вскипят виски, и по всему телу пойдет ажурный нарастающий звон — и это будет лучшим прощанием.
Седов приставил баклажку ко рту и медленно, однако без остановки влил ее в себя почти всю, словно пил не спирт, а душистое тянучее молоко в летний день-распарок.
Плавленый свинец прожег горло и нутро, дыхание сорвалось. Седов упал, даже не поняв, хорошо ему или плохо.
***
…Когда он открыл глаза, на него смотрела Аня. Седов был раздет, в темноте, в постелях, в трубках.
— Ты не улетела, — вздохнул Седов. — Значит, он все же показал тебе свои геройские карточки.
— Он сказал, что медовый месяц мы проведем на сафари, — ответила Аня. — И не понял, почему я за одну убитую антилопу утопила бы в Нигере все их ружья.
— У тебя совершенно синие глаза, — всмотрелся Седов. — Как у небесной посланницы.
— Это очень просто, — улыбнулась она. — Они синеют от счастья.
— А ты счастлива?
— Да. Я стала счастлива, как только увидела тебя в лесу, хоть и лежащим; я сразу поняла, что ты сделал и что теперь следует делать мне. И я была счастлива весь день, пока выволакивала тебя бесчувственного из той ямы, пока везла в больницу, пока тебя откачивали. Я все это время знала, что ты не уйдешь. Ты теперь никогда не уйдешь. Мы с тобой отвернули от Тунгуски, мы не врезались.
— Как же ты нашла меня?
— Если тебя нет в городе — ты можешь быть только у реки, на нашем месте.
— Нет, как ты отыскала болото?
— По сороке. Над тобою летала одинокая сорока, она кричала и плакала.
Седов отвернулся, сжал ресницы, разорванные хлынувшим изнутри светом:
— Наверное, это моя душа была.
— И моя. У нас на двоих одна душа, милый.
— Да, так бывает, — кивнул Седов. — Хоть и очень редко.

СИМА
Повесть
1
Солнце владело миром.
— Пойду искупаюсь, — сказала Сима, вставая с синей травы. — А ты сторожи здесь, чтоб с того края никто чужой не вышел.
— А мне смотреть можно? — спросил вдогонку Игорь; забавляясь, зная, что можно.
— Гляди, ты не глазливый. И всё равно далеко.
Она лёгкой невесомой щепочкой слетела к ручью на дно балки, сбросила платье. Белые лопатки просияли, как дорогие монетки.
Вошла по колени в слюдяную воду, обернулась, помахала рукой. Игорь поднял фотоаппарат и щёлкнул; шторка в камере прошла взад-вперёд с ворчаньем сонной птицы.
— Не получится! — крикнула Сима, смеясь.
Она не знала, что такое телеобъектив, что он бьёт сильней снайперской винтовки, и что сейчас в видоискатель была видна даже розовая родинка возле правого розового сосочка на её маленькой матовой груди.
«Как красива молодость…» — подумал он.
В свои тридцать Игорь считал себя стариком. В тридцать все так считают. Счастливое осознание неуходящей молодости даруется позже — и далеко не каждому.
Ночью он отпечатал большой снимок и назавтра подарил ей. Сима посмотрела на себя обнажённую, едва спелую, будто первая черешенка; ничуть не смутилась, но карточку не взяла.
— Как я её дома положу. Дедушка найдёт.
По узкому личику Симы танцевали бледно-золотые конопушки и легко спрыгивали на шею и грудь, и делали всю свою хозяечку словно бы осыпанной кремовыми блёстками.
— Тогда себе возьму?
— Бери, сам делал… И будешь постоянно глядеть?
— Буду.
Она посмотрела как-то даже жалеючи; веснушки на миг утишили пляску по её щекам и губкам; Сима стала задумчивой и по-настоящему взрослой.
— Плохо тебе станет. Гляди уж лучше на живую. Только не трогай, меня не надо трогать.
— От этого ещё хуже будет, сразу испорчусь, как кипятильник без воды.
— А ты не включайся. Просто смотри, как сейчас; мне нравится, ты приятно смотришь.
И она легко и быстро, по-вчерашнему, разделась, но уже вблизи, на расстоянии вытянутой руки; блеснула под молодым солнечным лучом, улыбнулась просто и ласково.
Затем повернулась и пошла к ручью, чистая, нагая, звонкая, словно подарочный хрусталёк.
Это было так дивно, среди этой ластящейся пустоты, средь прогретой зелени.
Сияла середина июня, мир жадно цвёл, исходил истомой.
Игорь приехал в родной Савин через тринадцать лет после детства; хутора не было — как после взрыва.
Вместо былых пятидесяти на краю лога полулежали пять пустых домов, и лишь в крайнем остался дряхлый Никитоня, не помнивший Игоря, да и вообще ничего не помнивший, даже своего имени.
— Чего, Москва? — сказал он в ответ на приветствие. — Бога отдайте.
В памяти Игоря были три весёлых улицы с улыбчивыми дворами; теперь везде зубасто топорщился прошлогодний, ещё не затопленный новой ровной травою бурьян.
Свежая зелень и старая рыжина мешались, как под грубой малярной щёткой, решившей прочно замазать истресканную фреску жизни. Исчезли тёплые жилки тропинок, круглые пятнышки лужаек, тонкие линеечки плетней.
Исчезло всё, что когда-то ежедневно говорило Игорю о чём-то, шептало, ласково смеялось навстречу и легко вздыхало вслед.
От этого было страшновато, словно чьи-то воровские пальцы нашли и вырвали давний дневниковый лист с самой сокровенной записью.
Игорь жалел, что на целых два месяца приехал сюда, хватило всего суток, чтоб сердце замаялось и вновь будто припало пылью. Родное гнездо, изначальный центр мира увиделись на отшибе жизни; ни дороги, ни голоса.
Все хуторяне съехали в райцентр за десять километров, говорить было не с кем, да и не хотелось: хвалиться Игорю нечем, ни с семьёй, ни с работой не ладилось.
К концу лета должно придти письмо из Подмосковья, тамошний приятель обещал исхлопотать место, то ли оформительство в рабочем клубе, то ли фотокорство в заводской газетке.
Да Игорю всё равно, лишь бы декорации сменить, мутно ему везде, вот даже родимые хуторские виды в пару дней вылиняли.
И тут открылось, что дед не один, а с внучкой. Она была на пчельне и вдруг явилась: юная, на юном коне, с юным пёсиком.
Восьмидесятилетний Никитоня сидел на корявой завалинке и бубнил, уставший от его невразумительности Игорь лежал метрах в пяти, за тропкой, на молочном от одуванчиков склоне балки, лежал лицом в небо.
Беззвучный самолёт вверху поочерёдно нанизывал на себя облака — они были как мягкие шарики новогодней ваты, нанизываемые иголкой на ловкую белую нить. Небо опоясалось гирляндой — и явился праздник.
Где-то над самым ухом фыркнула коняшка, пискнула собачонка; старческий голос прервался, а вместо него зажурчал голос чистый и знакомый — совсем, совсем из детства. Сколько здесь раньше звенело таких голосов!
Игорь встал.
— Симка моя, — сказал Никитоня, пригибаясь под объятиями внучки.
Сима ластилась к нему преданно и властно; сразу виделось, что она в доме главная, и что она всё тут любит, и всё любит её.
Игорь смотрел неотрывно; Никита заметил, прищурился, погрозил ему сучковатым пальцем:
— Смотри, чтоб… Я вас знаю. Как нам, старым, зелёного огурчика охота укусить, так вам, молодым, всегда охота еться….
Игорь опешил от мутного слова, но Сима только рассмеялась.
Была она, что называется, конфетка. Мальчишьи русые волосы, живой взгляд из-под длинных и красивых, но уже выгоревших ресниц. Семнадцать лет, что тут скажешь. Всё совершенство, до ноготка; любое движенье — сюита.
— Я тебя помню, — сказала она, без всякого смущенья заглядывая прямо Игорю в лицо своими широко раскрытыми желтоватыми глазами. — Ты чуть не первый из Савина ушёл.
— Как ты можешь помнить?
— Да. Мне четыре года было, но про тебя долго говорили, и уезжали следом. Вот, теперь одна я тут.
Игорю невольно хотелось отстраниться: так близко смотрела Сима, чуть не с полуметра, и так открыто и доверчиво, словно ручная совка, севшая на запястье.
— Что ж и ты не едешь?
— А дедусю куда? Пусть помрёт сначала.
Никитоня кивнул, заклокотал, забредил:
— Зря ты, Симка, подушку помыла… Не помню теперь бабки. За ней хочу, а живым в гроб не ляжешь…
И убрался в тенистый дом, в тёмный закуток с лежаком, видно, навевающий ему своей тишиной мечты о благословенном погосте.
— Год не давал наволочку с бабушкиной подушки стирать, — объяснила Сима. — А постирала, он голосил. Нет, говорит, теперь бабушкиного последнего запаха, теперь я совсем один.
Сима говорила без диковатости, столь приметной в молодых селянках, и без вертлявости, такой же частой их повадки.
Они сошлись в минуту. Даже не сошлись, а слились, как сливаются две одиночные дождевые капли на стекле; мгновенно, по обоюдному своему притяженью.
Это было не странно, это была природа. Странно было поодиночке в пустом гнезде.
Теперь хутор ожил, обрёл полное дыханье и память, теперь каждый его бугорок можно выверять с высоты сразу двух жизней.
— У тебя осанка принца и взгляд беглеца, — сказала Сима удивительно простыми словами удивительно сложную для юной селянки вещь. — Ты оказался ещё лучше, чем я думала.
— А ты что, думала обо мне? — поразился он.
— Я мечтала, что если кто наведается сюда этим летом, то лучше бы ты. О тебе старшие девчата говорили, что у тебя… сейчас вспомню… сердце есть, вот. Таких мало стало.
— Нет, я теперь не такой, брось, не надо…
Но ему было приятно, и его тянуло слушать её.
Даже если бы они были нескладны и хилы, то всё равно прильнули бы друг к дружке.
А они, наоборот, были красивы красотою молодых птиц: крепко облетавшийся зоркий самчик и самочка-слёток, едва успевшая встать на крыло и с первого раза вполне познавшая волшебство лёта.
Им не хватало лишь ободряющей переклички — и вот он раздался, счастливый родственный зов.
Сима не оставила Игоря. Она пошла в его скособоченный дом, столько лет зябший пустым, сноровисто оглядела печь с давно выдохшимся запахом, стол с подгрызанными ножками, кирпичную лежанку; сказала, что сама будет приносить молоко, а хлеб через день привозит почтальонша.
И говорила, говорила; всех хуторян вспомнили и обсудили их житейский путь; это было, оказывается, так нужно и так сладко; все овражки тотчас наполнились жизнью и смыслом.
— Вон по тому склону твой дедушка каждый вечер ходил сторожить ферму, — кивал Игорь на дальний берег лога. — Мне было пять лет, и мне было жутко от того, что человек так медленно и так неостановимо уходит в ночь…
Берег теперь тонул в зарослях сорных кустов. Никаких дорожек, а тем более фермы не виделось, но оба смотрели в пустоту неотрывно, и тепло переглядывались, словно благодаря друг друга за подаренную кроху памяти.
— А видишь на горизонте две берёзы над буераком? — показывала Сима в сторону заката.
— Их раньше там не было.
— Да, они молодые. Солнце сейчас сядет как раз между ними, и это только на сегодняшней неделе.
Закат разливался по горизонту, словно брусничный сок из пролитой чашки.
— Только на сегодняшней?
— Сейчас неделя самых длинных дней года. Бабушка говорила, что мой жених придёт в эту неделю и от этих берёз, и между ними в этот момент будет садиться красное солнце и освещать его…
— А если жених явится хоть на неделю позже?
— Через неделю закат сдвинется по горизонту обратно и до берёз не дотянет.
— И что?
— И жениха уже не разглядеть в сумраке. А не разглядишь — не встретишь, а не встретишь — он пройдёт и мимо хутора, и мимо судьбы.
Игорь улыбнулся наивной сказке.
— Помню твою бабушку. Она нам про Купалу говорила.
— Если б она не умерла, я бы сейчас в институте училась. У меня школьный аттестат с отличием. А без неё дед, как дитя… Ничего, отучусь.
2
Они стали ходить на пасеку вдвоём. Верней, вчетвером. Коняшка брела впереди, за ней давал круги пёсик.
Собачка часто оглядывалась, проверяя, на месте ли хозяйка, а та оборачивалась на Игоря, словно тоже боясь потерять его из виду и из своей жизни. Она встречала его взгляд и смеялась — просто так, ни от чего.
У Симы была чудесная улыбка, естественная, открывающая весь ряд ровных светлых зубок. Сима улыбалась всегда, когда говорила и когда молчала; это было редкое свойство.
Игорь уже насмотрелся на насупленных уличных обывателей, да и самого его город сделал неулыбчивым — почти всякого он делает серым и скучным, будто ленфильмовского героя.
Но как вдруг размякает эта подозрительная публика от чьей-то улыбки, беспричинно приветливой, случайно мягкой; как слетает серость с лиц и тянутся души к беззаботному счастливцу…
— Да, Сима, — сказал Игорь, — была бы ты сейчас студенткой, всеми любимой, обожаемой даже престарелыми профессоршами. А вместо этого бродишь здесь по репьям и радуешься первому попавшемуся собеседнику, пусть и молчуну.
Игорь был впрямь не слишком разговорчив. Юношеская жажда откровений давно его покинула.
Он увидел, что мир заполнен пошляками; чем лживей человек, тем ловчей сидит на холке жизни.
Это странное правило практически не знало исключений. Игорь не то что разочаровался — он просто погас, отодвинулся, ему стало многое неинтересно; очень многое, почти всё, даже любовь.
У него, конечно, случались женщины, но и они подчинялись всеобщему закону лжи, коему служили охотно, самозабвенно.
Он не был бабником; женщины не хотели того знать и уловляли его наряду с прочими; им, уверился Игорь, по сути, всё равно, бабник ты или нет.
Им важны твой рост и пост; и при таком перепелином уме они вдвойне расчётливей мужчин; замуж им лучше за должность или хоть бы печатный перстень.
Поначалу искренни и романтичны, метят в жёны декабристов, а уже через полгода им и в трамвае тряско…
Под такие мизантропические мысли — и одновременно под любование Симой, к которой эти мысли никак не ложились, — Игорь приходил на пасеку; она была в дальнем распадке, и обитал там старик с болотным взглядом, ровесник и напарник Никитони.
Теперь Сима подменяла своего резко ослабевшего умом деда, отвозила с пасеки на центральную усадьбу медовые фляги, привозила разную пчелиную снедь и утварь.
Упругого гнедого коняшку, чтоб не тревожил пчелу своим жеребячьим потом, ставили у деревьев поодаль, там ждала его телега, увязшая в траве, как луноход в макрокосме.
Игорь помог поднести бидоны, размотал упряжь; старик остался доволен, хотя взоры кидал исподлобья, но это было врождённое и незлобивое.
— С таким ухажером тебе и коняка не нужен, сам на двух ногах повезёт, сильный, — хрипло пошутил, выпроваживая на село.
Ехали ходко, телега грохотала, как пустая жестянка, кинутая под откос; отвыкший от такой езды Игорь прислушивался, не оторвалось ли внутри.
Сидели спина к спине, Сима приваливалась тёплыми, будто лавашик, плечами, светло смеялась:
— Вот тебя моим конём назвали. И ухажером.
— А ты так хочешь ухажера?
— Как же тебя не хотеть.
Он пропустил это легкомысленное «тебя», да к ней и не липло. Отскакивало, как от дорогого мрамора либо от мягчайшей души.
— Неужто ребята не бегают?
— Бегали. Прошлым летом толпами на хутор шастали. Но дедушка вышел с ружьём и в воздух выстрелил: «Я вам покажу свежего огурца!»
Игорь засмеялся, коняшка азартно ёкнул селезёнкой, Сима откинулась и опять, словно мягкая игрушка, упала на Игоря.
— Ружьё у него отобрали, а мои ухажёры одумались, носа не кажут. А сама я в село на вечеринки не хожу.
Весёлые жёлто-серые глаза говорили, что Сима нисколько не жалеет о таком положении дел.
Она была как этот месяц июнь, пышный даже в дождь и сиреневые холода. Когда едва приходит лето, погода не играет роли; так и Сима, она была в радость сама себе.
И ещё в радость всему окружающему: ромашкам, линючему преданному пёсику, и конечно же Игорю.
Они расстались, а наутро уже без всякого удивления почувствовали, что и за эту ночь, как и давеча, опять сделались ближе. Он глянул в сторону её домика и увидел Симу у плетня, легко машущую ему рукой.
Она была солнечным зайчиком, восклицательным знаком, сладкой изюминкой в рыхлой мякине двора и сада; она была ярким смыслом этого серого плетня, этих рыже-зелёных пригорков.
В тот день она купалась в ручье, а он её фотографировал, а потом до рассвета печатал и рассматривал мокрые карточки. Влажные бёдра Симы были изящны, круглы и даже на вид крепки, будто лесной орешек.
Она возбуждала желание и нежность — чувства почти противоположные, редко вместе адресуемые; адресуемые только к юности и только к чистоте.
— Ох, когда-нибудь прижму тебя сильно-сильно, — пошутил Игорь в тот день.
Застенчивый, инфантильный флегмач, часами бесцельно рассматривавший все подвернувшиеся ему букашки и бумажки, он всегда считал женщин чем-то вроде инопланетянок. Когда-то ещё мальчиком он жутко мучился от желания прикоснуться к руке молодой учительницы.
Рука была мягкая, белая, уверенная; Игорю хотелось узнать, отчего в ней такая сила и притягательность; он даже хныкал во сне от желания и страха.
Однажды, когда математичка во время урока наклонилась над ним, положив руку на парту, Игорь быстро и будто кнопочку нажал коричневую родинку, сидящую у учительницы на мизинце.
Учительница беззвучно, чтоб не слышал класс, засмеялась, потрепала Игорька по макушке; и этот жест он запомнил навсегда, потому что то было первое косновение женское, а не материнское.
Делаясь старше, Игорь всё чаще влюблялся в одноклассниц — влюблялся чувственно, не по-книжному.
Это были даже не чувства, а вспышки почти боли, чуть не судорог. Они быстро гасли, но вторились с новой силой и красками.
Он стоял в физкультурной шеренге позади девочки, благоговейно глядя на её красненький локоток с пупырышком.
И вдруг переставал всё слышать и протягивал руку и нежно проводил пальцами по этому локотку сверху вниз.
Девчонка оборачивалась, смотрела на постную рожицу Игоря, оскорблялась этой дурацкой деланностью, визгливо жаловалась. Учитель нервничал — он всегда, всю жизнь нервничал:
— Зачем ты ей гусеницу на локоть кинул, где этот червяк, вон его с урока!
И кончалось тем, что Игорь потом очень долго ненавидел и девочку, и себя. Но потом таинство косновений вновь мучило и тянуло его.
И сейчас, рассматривая снимок, Игорь уже знал, что прикоснётся к плечам и чистой спинке Симы; жажда этого знакомо жгла его — если её не утолить, она доведёт до крика, до исступления.
Она вдруг становится целью, смыслом твоей жизни; причиной твоего небытия. Коснуться, погладить — легко, нескоромно, с благоговением… Ведь это просто и понятно, как вдох.
Его в самом деле понимали — и откликались.
— Конечно, ни одна женщина не даёт отклика с первого раза, зато со второго — почти каждая, — говорил умненький подмосковный приятель Митя. — Те же редкие, кто этого не хочет, просто не доводят до второго раза.
И это были самые лучшие, самые прекрасные — либо наоборот, самые упёртые женщины; и у Игоря оставалось чувство вины перед ними.
Не хотелось, чтобы и с Симой так вышло.
Тем более, что тут юность, мотыльковый наив. Юность реактивна, она часто отвечает разрывом навсегда, или слепой, до белизны в глазах, ненавистью.
И прощай лето, хутор, прощай медовая пастораль.
И Игорь положил карточки подальше, на старый шкаф, где валялись полуистлевшие его детские тетрадки, дневнички, в которых аромат первых его чувств был густо присыпан житейской пылью.
А Сима выходила из ручья, махала рукой, светилась на солнце, как росистая виноградинка.
Набрасывала невесомое платье, эту условную шторочку, эту ситцевую условность, и бежала к Игорю, улыбаясь, по-птичьи неразборчиво лопоча, встряхивая короткими брызжущимися волосами.
— Ну, когда ты меня прижмёшь сильно-сильно?
И Игорь встал навстречу, и обнял, и плотно вжал в себя; и почувствовал её всю, с головы до ног.
Даже сквозь ситчик её тело после купания было нежно-прохладным, как у царевны-лягушечки; и без единой косточки, лишь мягко хрустнули на спине два сахарных позвонка.
Объятие длилось мгновенье, затем Сима забилась в руках Игоря, на лице появилась гримаса смятения и почти злобы.
Игорь отпустил Симу, и она без слов, но с тем же выражением боли и разочарования метнулась вбок, в чащобу молодого осинника, и растворилась там; может, убегая, может, плача и проклиная.
«Ну вот, второго раза не будет, — подумал Игорь, бессильно опускаясь на траву. — Я оказался — как она говорила? — глазливым. Придётся извиняться и уезжать».
3
Из-под камешка вылезла ящерица без хвоста. Она была юркой и в этой своей юркости неестественной, как шустрый грузовичок без кузова.
Зачем шустрить, когда такая потеря?
«Ничего, за лето новый хвост вырастишь», — мысленно сказал ящерице Игорь.
И в этот момент ему на плечи сзади упало живое и грузное. Это была Сима. Она была в состоянии весёлой ярости.
— Ага, значит меня цапать можно, а тебя нельзя? — кричала она, волтузясь и опрокидывая Игоря. — Нет же, получай и ты! Вот, вот!
И она беспорядочно щекотала Игоря, шлёпала и била, изображая борьбу. Это был чудесный ход примирения, перевод в игру; в игре позволено всё и детворе, и танцорам, и купальщикам.
Лишь бы шумно, больше шаловливого крика, плеска, кутерьмы — то есть, непременного обозначения игры.
Сима играла перед самой собой, и ещё перед Игорем; это впрямь лучший выход, побег от растерянности и смятения, испытанного десять минут назад.
Это переход в иное качество, сладостное, сбивающее дыхание и вдруг позволяющее многое доселе запретное и, казалось, несбыточное.
Они барахтались; она нападала, он покорно загораживался; она упала грудью ему на лицо, он задохнулся от чистого запаха; она скатилась, в смехе обнажая зубки до алых дёсен, одёргивая на себе платьице и одновременно щипля ему бока и живот; потом вскочила и побежала прочь.
Он знал, что догонять нельзя, минутная воспалённая игра закончена.
Теперь Симе нужно быть одной и только одной; ей нужно унять счастливое сердце, разобраться, где девичья победа, а где преступление против девичества.
И ещё Игорь знал, что сегодня вечером они поцелуются; и что Сима это тоже знает и боится, но нипочём не откажется от этого.
Придёт сама, однако будет скованна, будет остерегаться какого-нибудь его неловкого, обидного, грубого жеста; нет, плохого Игорь не сделает.
Но и ничего не делать теперь нельзя, его вежливость покажется ей холодностью; всякая дистанция оскорбит.
Близились мгновения волшебные и страшные, по сравнению с ними даже бег солнца по небу казался пустяком.
За любовными успехами Игорь никогда не гнался; он вообще имел тихий, какой-то спокойно-сумеречный нрав; ни компаний, ни дебатов не любил; вперёд не лез, за женское внимание с друзьями не соперничал.
— Как раз таким-то они проходу не дают, — предупреждал умный, хоть и неказистый Митя. — Такими-то мужиками им самая сладость покомандовать.
Да, безропотного Игоря умело влюбляли в себя, съедали без пауз, как шелкопряд съедает тутовый лист; Игорь изрядно навидался женских превращений, от сытного любовного корма их коконы становились тверды и равнодушны.
Игорь скоро уже не устраивал дам сердца тем, что, видите ли, не бил и не таскал их за волосы; и потом, ведь вокруг открывалось столько жрачки, столько вкусного тутовника.
Все, все вылуплялись в бабочек и поспешно облетали самые пыльные кусты, и совали свои ажурные хоботки в самую грязь, и клали, клали яички на каждый подвернувшийся лист…
Сима пришла на закате, посмотрела ясно, сказала уже без игры, легко и ровно:
— Не хочу прятаться в темноте, хочу видеть тебя, твои глаза и губы.
Она подошла, тихо прижалась и, запрокинув матовое личико, стала рассматривать его брови, ресницы, зрачки. Он тоже смотрел и видел все её доверчивые конопушки.
— Погладь меня, — попросила Сима.
Игорь осторожно провёл напрягшейся ладонью по её тёплым плечам, шее и спине. Сима блаженно закрыла и открыла глаза.
— Господи ласковый, шкурка моя, кажется, так и бегает за твоей рукой.
Её слова были спокойны и необычны. Она не дрожала и не дёргалась, в ней не было ни жеманности, самого что ни есть в женщинах пошлого, ни того «дыхания» на грани истерики, со вздыманиями груди и онемелым, сцепив зубы, молчанием. Сима обнимала Игоря мягко и ловко, словно в тысячный раз.
— Ты когда-нибудь целовалась?
— Нет, что ты… Но представляла всю жизнь; наверное, как себя помню.
Он прижал губы сначала к её худенькой щеке, потом ко рту; рот пах клубникой. Косновение длилось секунду. Затем Сима отступила на полшага.
— Я представляла, что после этого с неба ударит барабан или грянут колокольцы, как в кино. А это ещё лучше, это можно делать тихо и долго, и никто не увидит, не сглазит.
И она взяла обеими горячими ладошками Игоря за небритые скулы, притянула и стала целовать, целовать его, жадно и сбивая себе дыхание, словно пустынный бродяга, прильнувший наконец к роднику.
— Слушай, — слегка ошеломлённо сказал Игорь. — Мне чудится, что тебе не семнадцать, а тридцать семь.
— Я тебе старуха? — без обиды глянула она.
— Нет, мордашкой ты как вон та незабудка, вся изнутри сияешь. Ты словами и чувствами мудрая. А я себя вдруг щенком ощутил. Я не верю, что ты из этой дыры, этой дичи. Ты даже не с этой земли.
— Не знаю, — она пожала острыми плечиками. — Для меня земля сейчас сузилась до величины твоих губ. Я прикасалась только к губам бабушки. Они у неё были шершавые и твёрдые, как сухарик. А у тебя они так и плавятся. Тают, будто барбариска на солнце.
— Ребёнок, — мягко усмехнулся Игорь. — Никогда не говори с мужчинами вот так открыто. Не то погибнешь.
— А зачем они мне? — искренне удивилась она. — Мне тебя одного на всю жизнь хватит. Одного даже сегодняшнего вечера хватит.
Это было слишком безоглядно и уже слишком серьёзно, чтобы бездумно обниматься. Игорь отстранил её и с минуту смотрел Симе в глаза. В них не виделось путаницы и поволоки, в них были прозрачность и смысл.
— Давай слегка остынем, — сказал он. — Я ведь постарше и потому вроде за тебя в ответе.
— Ты боишься, что я себе потом жилку перекушу? — ответила она, медленно, лунатически гладя руку, отодвигающую её. — Ты хороший, иначе бы меня уже взял, и была бы беда. А ты не сделал ни одного неверного движенья.
«Ого, — подумал он. — Гибнуть будет не она, а все те, кого она захочет погубить… И, чего доброго, я рухну первым».
Они стояли посреди комнаты, пустой дом ровно заполнялся сумерками.
Шарпаные бревенчатые стены превратились в мерцающий, тёмно-бархатный, как в театре, занавес — и не ясно лишь, закончено действо или только начинается.
Они вышли на воздух, сели в пуховую траву одичавшего сада и долго смотрели на лиловое небо, поняв, что до расставанья далеко. Затем, когда совсем стемнело, опрокинулись и стали целоваться.
Роса пока не пала, или уже испарилась от их тел. Были прохладные одуванчики и льняные руки Симы; были её грудь, веки, шея, живот; к бёдрам он не касался, потому что Сима истово шептала:
— Не сегодня, только не сейчас; я не боюсь, но после этого ты меня не захочешь; мне говорили, так всегда бывает, когда не любишь; а ты меня не любишь — ты меня пока не любишь; но даже если и никогда не полюбишь, я твоя буду — только не сейчас, господи ласковый, давай не сегодня, дай мне напиться… нацеловаться… намечтаться; одну ночь, а завтра… завтра… Ты же видишь, я и так твоя…
И она клала его руки на свою слегка влажную горячую грудь, и вся вжималась в Игоря, и её юная, рвущаяся наружу плоть всю её сотрясала.
— Ладный, ладный мой, какой же ты, какая же я, так бы сейчас вся чулочком на тебя и наделась…
И Игорь чуть не кричал от тяжести, тоже по-звериному рвущейся из него, и было больно, сладко-больно, и не было конца этой пытке, и не было сил прервать её.
Он таки пересилил себя, хоть прекрасно знал, что не нужно слушать мольбы-лепетанья и принимать их в расчёт — это просто прощание с девичеством; так век от веку.
Игорь поднялся, Сима тоже благодарно подхватилась, измятая и чудесная; звёзды — сияющие сосцы — кропили тонким светом.
Сима сказала счастливо:
— А вот и Кассиопея нам радуется. Видишь лодочку на севере? Я тебе все созвездия покажу, они все мои. В городе их не разглядишь, они ж ему не нужны. Они нужны только здесь, и только нам с тобой.
Звёзды упруго покачивались; а скорее всего, это голова у Игоря кружилась.
4
Назавтра день был томный и терпкий. Чуялись за горизонтом недалёкие ворчливые грозы.
Никитоня сидел у ворот и коряво читал жиденькую газетку:
— Кол-хоз «Заря» прополол…
Откинулся раздражённо:
— От брешут… Брешут и брешут!
— Чего там? — спросил подошедший Игорь, оглядывая не деда, а вросшие в дом мутноватые окна — не видно ли Симы.
— А? — вскинулся Никита. — А-а… Так вот — полют… И вот бумажку привезли тебе с почты…
Мятая, пахнущая мышами бумажка была телеграммой. Подмосковный Митя что-то для Игоря нашёл и трубил срочный сбор. «Выезжай сразу».
Дёрнуло внутри нерадостно. Зачем столь скоро и зачем тотчас после такой цветной ночи… И Симы рядом нет — а впрочем, даже хорошо, что нет.
Отчаливать надо было прямо сейчас, потому что рабочий поезд ходил-ползал раз в сутки, пополудни. Игорь прикинул время. Час на сборы, два на путь к станции… Всё. Прощай, Сима. Даже не увидимся.
— Там в Кремле больше никто не сколел на тёплом блюёне? — между тем спросил пустоту Никита. — Пятилетка пышных похорон. Не в пользу им черепшиный блюёнчик.
О, как неловко, как паскудно вышло. Бежать на пасеку просто нет времени. Да и зачем, это же для обоих встряска какая. Пришла б депеша раньше хоть на день, умчался бы вчера и не знал нынешней ночи…
А ведь это экспедиция, наверняка она, тон послания безоговорочный, так пишут перед спешным далёким отправлением, о каком давно мечтал Игорь, не верил, только мечтал.
Шансов не виделось никаких, шансом был только вот этот полудруг, полугеолог, случайно знающий, что Игорь умирает от нелюбимых, скучных, обывательских занятий.
Хотя чихать ему, что кто-то там умирает, просто этот кто-то дурью мается, в бабах не разберётся, угрюмый ветрогон, двух лет на одном месте прожить не может, дырчатое блеклое перекати-поле — вот что такое Игорь по общему понятию.
Но может, там вдруг заболел самый последний землекоп и потребовалась подмена — Игорь согласен и землекопом. Главное, чтоб другой горизонт, иные закаты… может быть, такие, как здесь… нет-нет, другие, другие, ещё невиданные, с сиянием, пусть даже полярным.
Он будет копать и полярную мерзлоту, лишь бы отвлечься, забыться — хотя, если подумать, то и забывать-то нечего, жизнь пока не жизнь, а лишь набросок.
Абрис, калька, черновик отношений.
Сейчас съехал из подмосковного Дмитрова, с хлебного оформительского места. Только лишь потому, что шеф хотел женить его на своей племяшке.
Главное, девчонка влюбилась честно, чисто и печально, но дядюшка ведь фарцовщик крупнокалиберный. Каждую графу его партбилета можно вот такими алмазами увешивать.
И ведь пошляки все эти дизайнеры новообретённые: вот в его словесах высокая материя, а вот и дерьмо в неё любовно завёрнуто; в два счёта испохабит он жизнь печальной племяннице.
Да Игоря же в том и обвинит: за то, что тот гадливого выражения лица при взгляде на дядюшку скрыть не умеет.
Вот Игорь и шагнул прочь. Дело простое. Ничто его не этой земле особенно не держит, и уж конечно, не прятаные алмазики шефовы.
Нет, лучше к бессмертным комарам и задумчивым лягушкам, бесцельно искать золотые кадры, любоваться ими и тут же выбрасывать, пускать их по ветру. Слоняться, слыть тунеядцем — слово, правда, грозное, милицейским сержантом-плоскостопом пахнет.
Да, в кармане у Игоря диплом худграфа и корочка фотохудожника, значит, вроде как на вольных хлебах, творец светлого будущего; калика перехожий, там сельский клуб размалюет, там детсадик окантует.
И опять убегать? Нельзя, нет, нельзя. Но вдруг там ждёт какой-нибудь Алтай, съёмки, вдруг два месяца на дальнем меридиане, снящемся с детства?
«Ничего; если тревога ложная, сразу вернусь, она и опомниться не успеет».
Такая обманная мысль, такая целебная. И Игорь уже увидел себя поспешно бредущим с рюкзаком к селу. Хутор глядел в спину и никитониным скрипучим голосом-скрабом повторял свой насмешливый бред о черепаховом бульоне, сгубившем уже столько молодых по сравнению с Никитоней генсеков.
Тьфу, ещё об этом сумасшедшем думать…
Шла, кстати, середина восьмидесятых, разве я об этом не сказал?
Впрочем, про них сказать больше и нечего, дальше будет другое — ещё полповести впереди.
Хутор сверкнул и погас вдали, как последняя искра. Будто не было едва угретого уголка, дымком улетел из души. Стало в ней как прежде; стынь, молчанье.
Село увиделось пыльным, его люди были незнакомы и некрасивы.
Районная станция слабо смердела пустыми рельсами, а когда подошёл одинокий поездок, из всех кустов на него кинулись вислопатлые недоросли и полезли в покорно опущенные окна; в вагоне пахло затхлым, напаренным; разогретая толпа вмешала сюда свой свежий пот и свежие сумари с уже потёкшими банками.
Всё это пять часов, до самого областного вокзала, должно теперь бродить сараюшным духом сельских варев, ухать под ногами под хряп и рывки сцепок; лето сразу обернулось душегубкой, жизнь превратилась в хрип.
Поезд шатнул вагоны — они пошли вбок-взад-вперёд, как истёртая гармонь — и поволок прочь, вгоняя в щели ветер, отчего-то тоже гнилой и силосный.
А может, ничего этого не было; просто Игоря грызла тоска.
Но он хорошо знал это чувство и знал, что оно сменчиво, как ночь и сумрак. Игорь знал, что сделал слегка пакостное и вроде пустяшное — словно не сводил ребёнка в обещанное кино.
Всё же у него была причина; у каждого взрослого есть эта подлая отговорка для мальца — важнющщая работа, мытьё полов, покорение космоса.
Поезд култыхался уже полчаса, уже раз остановился и впустил в окна ещё дюжину патлатых и поджарых, прыгающих через любые пороги и преграды, словно сибирский осётр перед икромётом; двери в тамбурах раскрывались через одну.
Колёса уже встучались в колею и тоска уже проходила, как зубной наркоз; но вдруг все загикали, тыча чёрными ногтистыми пальцами в стекло.
Игорь тоже глянул — и обомлел: рядом с поездом во весь опор мчалась верхом на коняшке растрёпанная Сима.
Коняшка, промчавшийся уже вёрст тридцать, с мольбой косил глазом, чуя, что это, наверное, его последний бег; слеза и пена слетали с оскаленной плачущей морды.
А Сима отчаянно шарила взглядом по окнам; она не знала, в каком вагоне Игорь, и она мчалась и мчалась вперёд, к дымному, как горелая шина, тепловозу, к близящемуся полустанку, где лишь полустоянка, лишь минута; и что такое эта минута и зачем она?
Игорь кинулся головой в ржавый оконный проём и замахал: она увидела и покачнулась в седле.
Это было нереально и даже жестоко — ребёнок сам повёл взрослого негодника на сеанс.
Он ткнул его в его собственную мерзость, он ради этого загубил лучшую и самую дорогую свою игрушку, коня, и готов был на виду у всего поезда погубить и себя — а как иначе, а чего ты, негодяй, ждал?
Игорь выскочил в дырявый тамбур, рванул пришпиленную гвоздём дверь.
Дверь подалась только с третьего рывка и только наполовину; полустанок уже наезжал; Игорь спрыгнул; Сима скатилась с коняшки, хотела бежать, но вместо этого села на траву.
Он поднял её, она не могла стоять и вновь садилась. Она не плакала, но открытые, неподвижные, как у оглушённой ярочки, глаза её ничего не видели.
— Ты забыл.., — сказала она и вынула из-за отворота платья гнутый и растерзанный свой фотопортрет.
— Я напишу, я обязательно… — потеряно повторял он. — Извини, я не мог, не успевал…
— Ничего, тебе надо, я понимаю, — сказала она. — Только напиши, напиши.
Он неловко наклонился и неловко поцеловал её; сухие запёкшиеся губы не ответили, просто царапнулись, как у богомолки-пустынницы.
Поезд тронул, невесть откуда взявшаяся проводница верещала над сломанным тамбуром.
Игорь вскочил на скользкую подножку и оглянулся.
У коняшки ходили бока и тряслись ноги; Сима сидела на земле, уронив русую голову.
5
Что сказать про дальнейшее? Следующие двадцать лет были для всей страны чумны и горячечны; а для Игоря они оказались невероятно серы; скучно описывать их и мне. Но придётся — страничек пять я на это ухлопаю.
Конечно же, подмосковный приятель не звал ни в какую экспедицию, а предлагал дело новое: копать по лесам дохлых немцев и снимать с них облинявшие ордена.
С этим холерическим приятелем, Митей Хайским, Игорь раньше полгода вёл бюллетень геологии; Митя писал какие-то шальные отчёты и неостановимо, как заплутавший кузнечик, сетовал на жизнь.
Но беды крылись в самом Мите: он разбирался в бытие, зато был чудовищно бестолков в сочинительстве. И признавал это — каждую страничку переписывал по пять раз, со стонами, будто насильник-мазохист; на это уходили недели, а в итоге всё равно со страниц лезла ерунда на постном масле.
Когда их пути разошлись, Игорь всё же иногда перезванивался с Митей — он считал, что этому несчастливцу нужно моральная поддержка.
Митя встретил Игоря радушно, поселил в заранее приготовленной конурке и сказал, что её вполне можно потом выкупить, — Игорь слегка подивился этому, — в остальном угреватый Митя нисколько не изменился, плакал о том, что у него ничего не выходит, ни с женщинами, ни с делами.
По утрам он с детским удовольствием смотрел в телевизоре новомодную аэробику, восторгался танцующими там лягушистыми девчонками, а затем бежал на задымлённую машинами и озарённую демократией улицу и приносил оттуда кипу газет и полдня сидел, не в силах оторваться от этой шуршащей лузги, словно клубная молодайка от семечек.
Наконец кипа шлёпалась на стол, будто выпотрошенная щука, а Митя блаженно потирал свои коротенькие ручки:
— Ну, пресса стала! До корки читай — везде кайф.
О каком-то довоенном кремлёвце Бухарине Митя толковал, как о закадычном соседе-дружбане. Про какую-то КАС говорил, как о личной врагине.
Эта КАС оказалась «командно-административная система», и её полоскали даже строго партийные газеты, сами себя призывающие перестроиться, ускориться и что-то ещё.
Новые газеты выныривали, словно сурепка из-под земли; все кидались на их дурманный запах: там всё говорилось по-новому, там даже спекуляцию называли свободным кооперативным движением, спасущим всех.
Игоря тоже закрутило; немчуру искать он отказался, зато целый год возил Мите товары из столицы; у Мити был кооператорский киоск, полный чудесных, невиданных этикеток.
Киоски пухли; в больших пустых магазинных витринах, наоборот, стояли многоярусные пирамиды выцветших спичечных коробков, и только.
Митя ныл, что киоск скоро разгромят или сожгут, — и чуть не со слезами продал его; но взамен у Мити проклюнулись в пригороде целых три торговых точки, впрочем, об их судьбе приятель тоже постоянно хныкал.
Он был жухлый крутышка, природный жалобщик; всё валилось у него из рук, каждое дело получалось с третьего раза — однако каким-то сверхъестественным образом всё-таки получалось…
Он брался за странные, порой абсолютно безденежные вещи; например, тиснул призыв к знакомству «с целью женитьбы» — не от себя, а от убогого брата-инвалида.
И порывисто принимал звонки, и осторожно назначал встречи, и сам ходил смотреть этих несчастных бабёх, а потом горевал перед Игорем, какие же проныры хотят окрутить его брата.
Но он женил-таки его — на безропотной инвалидке, как раз такой, какую искал. И справил им свадьбицу, и дал пособьице…
Говорили, что одновременно он «кидает» напарников, объявляя своё дело порушенным, а себя оставшимся без копейки. Игорь не верил — Митя всегда виделся ему обнажённо-бесхитростным.
Вдруг возле Мити скворушками закружили женщины, он приводил их и к Игорю; не гордясь, а опять же вопия, как много купюр на них изводит.
Чёрт возьми, деньги к Мите давно явились, явилась даже машина, раздолбанная, но вполне колёсная.
В те же времена явились народу продовольственные карточки, это было дико и нежданно, как война.
К тому моменту Митя кинул и Игоря, то есть заявил о крахе своего бизнеса, зато конуру оставил Игорю в счёт неустойки.
Митя, конечно, никак не погорел, просто так ему было надо; Игорь не обижался: он не мог постичь ни Мити, ни нового жизнеустройства, ползущего по всему белу свету, широкого и зловеще-мраморного, словно градовая тучища.
Подступали девяностые годы, пути Игоря и Мити вновь разошлись. Игорь стал работать, как встарь, оформителем — и, как встарь, не слишком доходно.
Но тут его взяла под крыло одна из вёртких Митиных сподвижниц по имени Галя.
Была Галина, как и Митя, помешана на «Огоньке», а ещё на всяческих маршах протеста, пузырчатых и длинных, словно пожарный шланг; называла себя неформалом, стояла в говорливых пикетах и жестоко гневалась на Игоря, что не ходит с ней клеить рисованые листовки; обожала Хасбулатова, а её домашний кот имел кличку Чаушеску.
Ещё была Галина истовой богомолкой, истовой до конвульсий. Игоря рассматривала как заблудшую душу, и твердила, что для истинных богомольцев Игорь очень ценен, поскольку если кто из них приведёт Игоря к богу, то этому приведшему на том свете уготовано, как приз, отпущение всех грехов.
К богу шли упругими толпами, а Игорь идти вот так сразу, в общем строю, не хотел, не умел. Галина целыми вечерами спорила с ним, надрывно внушала, умоляя подумать если не о себе, так о ней.
В постели Галя была напряжена, будто тяжелоатлет, и молчалива, будто фанатичка под пыткой инквизиции; ни на миг не открывала глаз и рта, держала выпяченные губы гузкой и лишь в конце изнеможенно стонала басом.
Её страсть к листовкам допекла Игоря, и он скоро остыл. Покинутая Галя не особо противилась, посчитав, что они просто не сошлись мировоззрением.
Вспоминал ли Игорь о Симе? Конечно, вспоминал. Иногда мучительно, иногда чисто. И всегда с резко-горьким — вкуса полыни — чувством вины, искупать которую поздно, да и не нужно. Ведь он так и не написал Симе.
В первые месяцы он уверял себя, что напишет ей. Только не о чем было писать; не о том же, что он возит какие-то полосатые сумари с кооперативной требухой.
Да пусть был бы он хоть испытатель самолётов — нужно ли ей это? Она ждала слов любви; но именно их Игорь писать не мог, они были бы обманом.
Ведь всё быстро отодвинулось, как после курортного романа; у таких приключений продолжение всегда безжизненно.
Ни к чему разжигать её и себя; всё равно потухнет после пары-тройки писем.
А не потухнет, так ещё хуже: обернётся долгим мученьем — прежде всего для Симы; и это будет вдвойне нечестно со стороны Игоря.
Пусть всё быстрей уходит, решил Игорь. У него через полгода уже ушло; даже облик пустынного хутора стёрся, а взамен него, как на прочном старинном холсте, проступил облик прежний, давнишний, детский: с улицами, людьми и живыми домами.
Правда, Сима виделась там летняя, взрослая. Это было даже нелепо — нынешняя среди давно сгинувшего.
Но и не была она уже нынешней, годы слились в камнепад; небось, давно схоронила деда, и отучилась в институте, и вышла замуж, и родила, и, может, развелась, и села клушей в каком-то городишке, и читает «Огоньки», и, как и все, хлопочет с маркими продуктовыми талонами — господи, семь лет уже минуло, потом десять, двенадцать… Игорь обрюзг, забыл всё, всё…
Даже на блекнущую, взявшуюся по углам желтизной фотокарточку не глядел; осталось в памяти лишь тёплое пятнышко, смешалось с другими, такими же быстрыми и случайными, и порой вытеснялось ими напрочь.
Так было, например, в чумовом девяносто первом, когда вслед за столицей весь подмосковный Дмитров вдруг забурлил и пролился на площадь, будто кипящее молоко из кастрюльки.
В эти месяцы Игорь сам кипел, но совсем иным, вовсе не «гражданским» чувством; как на гвоздь, напоролся он на нелепую, воровскую любовь к одной замужней глупышке.
Она имела кукольный голосок и кукольную же цветную внешность, была мягка, податлива и изобретательна — у неё был ключик от подружкиной квартиры.
В этом душистом, порочной логовище Игорь с Катей проводили часы, по-чекистски рассчитанные до минуток. Кате нельзя было опаздывать домой, муж за ней давно и кровожадно следил.
Это придавало чувствам первобытную остроту; притом, после каждого свидания опьяневшая от удачи Катя норовила поцеловаться на улице, а также в сиреневой подворотне прямо напротив своей рыхлой многоэтажки.
А во время самих встреч эта куколка сперва ловко играла с Игорем, насмешливо жевала ему ухо, потом плавно доходила до рыданий и высоким детским голоском кричала:
— Я сейчас по стенкам буду бегать! Стой, от этого с ума сойти можно!
Игорь отвечал, что с ума сходят «не от этого, а без этого», и любовался Катей, этой дмитровской Барби, и ласково одевал её, молчащую, потухшую, но всё равно светящуюся тихим, ядерным каким-то светом, и понимал, что и сам как в лучевой болезни.
Он и вправду считал это вспышкой, обострением, которое плохо кончится; что это кончится быстро, он ясно осознавал, потому что ни он, ни она не называли свои отношения любовью, не строили никаких планов.
Она не хотела терять удобную зажиточную семью, а он видел, что при любом своём достатке не сможет надолго удержать её возле себя.
Хотя она была идеал не только внешне, но и нравом: все жизненные взгляды Игоря — совершенно непонятные ей — она принимала, как свои; никогда не спорила, не давила, была щедра, проста, во время прогулок не пропускала без угощенья ни одной бродячей собаки и не боялась расквасить свои модельные сапожки в уличном снежно-песочном киселе.
Да, она была просто куколкой, маленькой, дорогой и редкой; подруга ей говорила:
— Ой, Кать, уменьшить бы тебя и подарить моей московской племяннице, ей и из Лондона таких игрушек не возят.
Кончилось внезапно, как жизнь алкаша под трамваем. Катя порвала с Игорем мгновенно и без объяснений, и на самом пике. После очередной встречи не звонила две недели, а когда он её сам отыскал по телефону, сказала всё тем же ангельским голосом, кротко, но очень коротко:
— Я не смогла дома скрыть своего счастливого лица…
А подруга назавтра добавила, что муж сделал своё дело; и больше тоже ничего не говорила — видно, Катя ей запретила.
Игорь сначала даже улыбнулся: рисковая и вообще-то безумная связь длилась больше года и завершилась довольно благополучно, без пошлых разборок.
Но потом он несколько раз плакал в своей тесной звукопроницаемой конурке — и поражался этому, и невероятно за это злился на себя.
И ещё года три сидела в его сердце горячая игла; и выскочила лишь тогда, когда Игорь случайно увидел Катю знакомо — то есть украдкой, но прямо на улице — целующейся с каким-то млеющим и ничего пока не подозревающим парнягой.
Игорь вторично улыбнулся и больше о Кате не думал.
6
Страна между тем на форсаже летела к рынку, рубли сделались миллионами, а копейка умерла. Заводы тонули вместе с людьми; те из работяг, кто всплывал, ударились во всеобъемлющую перекупку, их теперь стали называть челноками. Стране стали нужны только лавочники, только одни они.
Игорь давно не хотел возить центнерные мешки с товарами. Он работал магазинным грузчиком, таскал ящики с бананами, с водкой «Распутин», и зарплату получал этой сладковатой водкой, и пил её прямо в горькой подсобке.
Водка и магазины с годами менялись, цвели витрины и бандитство. Американский Рокфеллер, сто лет наживавший свои золотые сундуки, пучил глаза на русских миллионщиков, в один-два года становящихся богаче его. Игорь пил.
— У меня средний уровень бедности, — ответил он во время переписи на вопрос обходчиков о доходах. — Как и у всех приличных людей в сегодняшней России.
Однажды к нему явилась привычно встрёпанная Галина, вручила хрустящую тысячу долларов и сказала, что это гонорар за те три снимка, которые Игорь когда-то, ещё в девяносто третьем, сделал по её просьбе на мятежном столичном проспекте; их опубликовал какой-то заморский глянцевый журналище.
— Видишь, как бы ты мог жить, — с укором и с отголосками былой любви произнесла Галина. — Вся беда в том, что ты аполитичен.
Она была всё так же полна кинетической энергии и ревнивого подозрения к молящимся на перекрёстках. Обожала же она теперь думца Митрофанова.
Галина цепким взглядом медсестры осмотрела Игоря, отругала голосом беззлобной сиделки и затем отвезла к Мите.
Митя построил два семиэтажных жилых дома с фиолетовыми башенками, такие теперь в газетах и рекламах называли элитными. Он торопился, усадил Игоря в приземистую иномарку-танкетку и повёз к каким-то гаражам.
Там они часа два сидели в умеренно тёплой, пахнущей, будто птичьим пухом, машине и ждали хозяина этих полуста новых кирпичных клетей, да так и не дождались.
Митя был вдвое шире себя прежнего и, несмотря на бьющую даже из-под его ногтей роскошь, очень и очень горестен. Он жаловался, что здешний владелец есть иуда: три месяца скрывается от Мити, не желая отдавать гараж, обещанный в доплату за что-то — кажется, за квартиру в одном из Митиных домов.
Игорь не вслушивался; он думал о двадцати годах знакомства с Митей и о том, мог ли бы он, спившийся и принципиально обленившийся Игорь, добровольно поменяться судьбой вот с этим своим шикарным и болезненно-деятельным приятелем.
— Всё не так, всё дерьмо, продают страну, жизни нет, — жалко бубнил Митя и был очень, очень горестен.
— Выпьем, — предложил Игорь.
— Нет, я на кодировке, — ответил Митя.
— И в этом всё твоё счастье, — доброжелательно сказал Игорь.
И впервые за многие годы подумал, что вообще-то надо съездить на родину, в кудрявый хутор Савин, который наверняка стал уже полным пустырём, но где исток его, Игоря, дней; и где, по логике, должны они, эти простые непритязательные дни, и закончиться.
Мысль была спокойной, будто про завтрак. О Симе он в этот момент не вспомнил. О ней он давно уже, честно говоря, позабыл.
Он так и поехал, не думая о ней.
Он вспомнил о Симе лишь когда шёл от неожиданно свеженькой, выкрашенной (железная дорога забогатела) станции к селу. Сбоку, далеко за неудобьями, увидел два больших копнистых дерева и свернул к ним, решив пройти к хутору, минуя село, прямо сквозь эти берёзы.
Июньское солнце клонилось к горизонту, и в памяти смутно всплыли давние слова Симы о том, что берёзы стоят на самом краю летнего заката.
Идти к ним было тяжко, через мохнатые буераки и сочное гречишное поле, непроходимое, словно топь.
Два раза Игорь в изнеможении просто ложился спиной в цветущую метровую гречиху, прохладные стебли со всех сторон нависали узкими высокими стенами.
И ему казалось, что он лежит в гробу, пахучем, медовом, из которого не вставать бы вовсе, а так и остаться бы здесь, со сбившимся, остывающим дыханием, с остывающим пульсом и давно остывшими желаниями.
Но он поднимался и шёл, крася колени и башмаки о густую гречишную оплётку, вымокнув досыта в зелёных соках — и дошёл наконец до угретых берёз, до самого перевала, за которым открылся хутор.
Солнце светило сзади, кинув тень Игоря, как длинную компасную стрелку, далеко вперёд, прямо к ручью.
Ручей темнел изгибами и зарослями. На вершине долгого родного косогора должен быть Савин, но его не было, а была сплошная линия сияющего на солнце молодого леса.
Игорь пожалел, что на ночь глядя забрался в это лешачье безлюдье.
Он стоял между раскидистых матёрых берёз, размышляя, как по гривке поля выйти обратно на дорогу к селу. Ничего такого возвышенного не шевелилось ни в душе, ни в памяти. Хутора нет, хутор умер, — и что ж беспокоить его прах.
Но, словно протестуя, на той стороне откуда-то из-под сияющих дерев явилась вдруг фигурка всадника. Она с натерпеливой осторожностью спустилась к ручью, а перейдя его, махнула в галоп, наверх, прямиком к Игорю.
Он смотрел на приближающегося седока и уже что-то изумлённо осознавал.
Метров за сто всадник спрыгнул с коня — и то был не просто конь, а тот самый, давний коняшка, седой, косматый и до сих пор живой; а седок обернулся женщиной, чужой, стремительной, чуть испуганной.
Оборяя траву, будто илистое мелководье, она пробилась к Игорю и, не взглянув даже в глаза, опустилась, как когда-то на полустанке, наземь — и обхватила ноги Игоря, и прижалась к ним загорелым лицом, и замерла.
И эта женщина была, конечно, Сима.
На одну лишь секунду удивился Игорь её морщинкам. Потом, сколько ни всматривался, Сима виделась такой, как прежде.
Да и не много легло тех лёгких морщин, только у маленького рта и ещё возле глаз. Они были вроде инкрустации. Любая женщина в свои тридцать пять красивей себя в шестнадцать. Ум в глазах явился — и свежесть осталась.
Сима чуть округлилась, в самый раз. А смотрела спокойно; без укора и ожиданья извинений, без печали.
— Ну, вот и жених мой верный, — певуче, в лад подлетевшей пичуге, сказала Сима, поднимаясь и припадая к его впалой груди.
Тут он вспомнил и её давнюю сказку о суженом, придущем именно сюда. О, как был глуп Игорь в эти мгновенья, как истерян…
— Так ты ждала меня… — промямлил жалко, будто пойманный.
Она взяла его за руку и повела. Синие незабудки ложились под ноги. Коняшка сухой тряпичной губой ткнул Игоря в плечо и побрёл следом.
Так они и шли по своим меркнущим, расплывающимся теням — вниз, к прохладе ручья, потом вверх, к незнакомым рощам, вставшим вместо былых домов.
Дом оставался всего один, и в нём сидел бессмертный Никитоня. Верней, пластался возле печки на лежанке. Взгляд его был почти бессмыслен, однако для столетнего вполне пригож.
— Здравствуй, Никита Иваныч, — сказал Игорь.
— Молодцы, Москва, — младенческим и отстранённым на век в сторону голоском ответил старик. — Молодцы, бога свободили.
Игорь сел напротив него, на табурет, что предложила Сима.
— Сейчас будешь на Костопея глядеть? — сказал ей дед.
— Потом, когда смеркнет, — ответила она и объяснила Игорю: — Так он Кассиопею зовёт… Смотрел на неё?
— Да… — кивнул Игорь, с прохладным ужасом вспоминая о созвездии-лодочке, про которое он ни разу не подумал во все эти без малого двадцать лет.
— Что Москва? — сказал дед.
— Торгует, — развёл руками Игорь. — Торгует и радуется.
Пролетела мошка, безвредная, почти своя.
— Подмогни Симке сыночку родить, — всё тем же безжизненно-ровным тоном сказал Никита. — Ни с кем не хочет еться.
— Ладно, лежи, — ласково оборвала Сима.
— Чего лежи, сама говоришь, село всё передохло.
— Правда, что ли? — произнёс Игорь, больше лишь для того, чтобы просто сказать что-то.
— Правда, — ответила Сима. — Там двадцать дворов осталось, как тут в Савине когда-то. Перепились, разъехались.
— А ты? — сказал он, вдруг начиная дрожать сердцем. — Ты так никуда и не уезжала?
— Ждала.
— Меня?
— И тебя, и смерти дедушкиной.
— Помрёшь тут, — отозвался Никита. — Три собаки издохли, а я никак, хуже псы. Будто в Москве.
— Что будто в Москве? — не понял Игорь.
— Да не слушай, — сказала ему Сима, поправляя стариковскую подушку.
— Политику жрут и политикой ходят, вот что, — ещё непонятней объяснил Никита, покойно сронив голову. — А родить она хочет, завтра поздно станет.
Сима опять взяла Игоря за руку и вывела.
Во дворе были ульи с уснувшими до утра пчёлами.
— Мёдом живём, — сказала Сима. — Задаром почти скупают, зато сами приезжают, весь взяток берут. Фермерша я числюсь. Не имел таких?
— Никого я… — поспешил Игорь.
— Молчи, ладно.
Она была всё так же спокойна. Она была под стать всему этому бездонному летнему вечеру — тепла, уверена и добра.
— Разве я не понимаю, жалкий мой. Побило тебя, как гречку зазимком.
— Побило… — покорно согласился он. — Теперь я старик, тебе не гожусь. Никита всего-то вдвое меня старше.
Она засмеялась. У неё были золотые глаза.
— А помнишь, я на тебя чулочком надеться обещала?
— Ну да…
Он, конечно, не помнил.
— Двадцать лет, двадцать — и каждую ночь об этом думала. И только о тебе.
Игорь заплакал. Он стал скор на слёзы, он стал бабой. Его теперь порой прошибал даже старый мультик — спился Игорь, просто спился.
— Ничего, — она погладила его по щеке, рука была мягкой, материнской. — У нас впереди целое лето, медовое лето.
— Я рядом с тобой проживу, как Никита, — грустно и счастливо сказал он. — Ты от меня устанешь. Представляешь, пятьдесят лет старости.
— Пятьдесят медовых лет.
Темнело. Соловей бил по воздуху шёлковым своим кнутом.
— Никогда не мог подумать, что кто-то умеет вот так ждать. И кого? Меня, подлеца.
— Ты хороший. Ты просто слабый. Но слабых любят вечно.
Она прижалась к нему. Её тело было, как и прежде, таким же горячим — и ещё волшебно-сдобным, и бесконечно, бесконечно родным.
— Пойдём к ручью. Я искупаюсь, а ты на меня посмотришь. Я всегда представляла, что ты на меня смотришь.
— Я тоже, если хочешь, окунусь.
— Не надо. Я помню тебя всего… А впрочем, давай.
Они вошли в дремлющий ручей; вода тихо заклокотала и согрела их до пояса. Сосущие невкусную водоросль пиявки ленточками скользнули вглубь; тёмные стрекозы со слабым рассыпчатым треском улетели вслепую искать другое ночевье.
— Ты великая женщина, — сказал, отчего-то заволновавшись, Игорь. — Ты словно из библии. Ты в моих глазах оправдала всех женщин. Хоть им и не нужно оправдываться передо мной. Я ничтожество, а вы… вы непостижимы.
— Оставь, — шепнула Сима. — Просто нам всем заповедано любить.
— А я никогда не умел этого. И не видел ни одного мужчину, умеющего любить по-настоящему. Ты всех нас уничтожила. Теперь я знаю, что именно женщина — высшее творение мира.
— Смешной мой философ, — обняла она его, и руки её сверкнули в полумраке, и вся она засветилась влажными искорками, отражениями негасимой июньской зари.
Её лицо и шея, волшебно облепленная длинными мокрыми волосами, пахли ручьём и любовью.
— Знаешь, я после тебя ни разу не фотографировалась, только на паспорт. Я сберегла твой увеличитель и ту первую плёнку. Наверное, для неё уже нет порошков и карточек, но, может, ты в городе как-то с неё что-нибудь отпечатаешь?
Он улыбнулся.
— Конечно. А вообще, я больше никуда не уеду. Ты моя русалка, и утащи меня в своё царство, навсегда утащи, я не буду сопротивляться.
Сима мягко потянула его, они упали и на долгую минуту захлебнулись сладкой ручьевой водой.
Старый верный коняшка дружелюбно стоял над ними, и в его гриву тихо вплетались молодые звёзды.

Комментарии запрещены.